Обречённый быть перевёртышем

Иосиф Куралов
Евгений Александрович Евтушенко родился 18 июня 1932 года в семье геолога и поэта-любителя Александра Рудольфовича Гангнуса. В 1944 году, по возвращении из эвакуации со станции Зима в Москву, мать поэта Зинаида Ермолаевна Евтушенко поменяла фамилию сына на свою девичью, а год его рождения убавила на один. Причина смены фамилии понятна. А зачем был изменён год с 1932 на 1933 – можно только гадать.

В 19 (а по-настоящему в 20) лет в жизни Евтушенко произошли три больших события. Он издал свою первую книгу («Разведчики грядущего»), без аттестата зрелости был принят в Литинститут имени Горького и вступил в Союз писателей СССР.

Почему важнейшие события, изменившие всю дальнейшую жизнь молодого, если не сказать, юного поэта, произошли в один год? А потому что в книге «Разведчики грядущего» были, например, такие стихи.

***
Я верю: здесь расцветут цветы,
Сады наполнятся светом.
Ведь об этом мечтаем и я и ты,
Значит, думает Сталин об этом!

Я знаю: грядущее видя вокруг,
Склоняется этой ночью
самый мой лучший на свете друг
в Кремле над столом рабочим.

Весь мир перед ним — необъятной ширью!
В бессонной ночной тишине
он думает о стране, о мире,
он думает обо мне.

Подходит к окну. Любуясь столицей,
Тепло улыбается он.
А я засыпаю, и мне приснится
Очень хороший сон.

А в 1961 году, сразу после выноса Сталина из Мавзолея, Евгений Евтушенко написал стихотворение «Наследники Сталина», в котором есть такие строки:

Он был дальновиден.
В законах борьбы умудрён,
наследников многих
на шаре земном он оставил.
Мне чудится будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять
сообщает свои указания Сталин.
Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из мавзолея
его.
Но как из наследников Сталина
Сталина вынести?

Почему-то мне кажется, что это не первый пример евтушенского перевёртывания. Утверждать не стану, но в 1956 году – году 20 съезда, он не мог не отметиться одобрямсом решений позорного хрущовского сборища. Впрочем, поискал в сети – не нашел. Если кто-то найдет – дайте ссылку.

Ну, а теперь вопрос: какой Евтушенко был настоящий? Тот, который Сталину поклонялся? Или тот, который его якобы ненавидел? (Якобы – потому что поклонение-то искреннее, а ненависть – очень и очень наигранная). Я думаю, и тот, и другой – настоящий. И тот, и другой – Евтушенко. Разный Евтушенко.

В этой разности – причины яркой любви к нему одних читателей и яркой ненависти – других. А любовь и ненависть – сильные чувства. И чтобы заслужить их, надо очень постараться. Евтушенко старался всю жизнь. И старается до сих пор. (Большая часть данного текста была написана при жизни поэта, в него внесены некоторые изменения, но многое оставил в прежнем виде: пусть поэт будет как живой).

Довелось мне в восьмидесятые годы несколько раз встретиться с Вадимом Кожиновым, который еще в семидесятые написал примерно следующее: о Евтушенко никогда не писал, потому что не пишу  литературных фельетонов, а всерьез о его стихах говорить невозможно.

Во время одной из встреч Кожинов сказал мне так: вот Женя Евтушенко… случилось бы с ним что-то, не  дай Бог, конечно, году в семидесятом, и остался бы он в литературе вечно молодым талантливым поэтом, не успевшим совершить те гадости, которые совершил…

А Иосиф Бродский (возможно, это легенда), узнав, что на перестроечной волне Евтушенко стал выступать против колхозов, выдал нечто такое: «Так, значит, Евтушенко против колхозов? Тогда я – за колхозы».

Не хочу вдаваться в нюансы взаимоотношений Евтушенко с представителями разных литературных сообществ. Скажу о себе, далеком от тусовок и разборок. У меня этот поэт своими стихами и поступками вызывал очень разные чувства, но симпатии к нему всегда было больше, чем антипатии.

Когда Евтушенко единственный раз в своей жизни приехал в Кемерово, он встретился с нами, живущими здесь писателями. Я умудрился задать ему сразу несколько вопросов, на все он ответил. И мне, кажется, очень искренне.

В частности, я спросил его, как он относится к Юрию Кузнецову и его поэзии. Задал я этот вопрос не только потому, что Юрий Поликарпович ещё в начале восьмидесятых годов на одном из совещаний молодых литераторов меня назвал поэтом, а всех остальных «пишущими» и написал предисловие к моей первой книге. А потому, что сам Кузнецов в те времена притягивал к себе внимание ничуть не меньшее, а может, и большее, чем поэт, о котором идет речь. Евтушенко ответил, не задумываясь: Кузнецов – талантливейший поэт, я бы назвал его великим поэтом, если бы не его пещерный антисемитизм.

Ответ меня удивил. Во-первых, я сам противник любых фобий: русофобии, тюркофобии, кавказофобии, юдофобии и т. д. Во-вторых, в  нашей стране, где литературой и искусством руководят, в основном, лица либерально-демократической национальности, бдительно следящие за тем, чтобы названная фобия ни в каком виде не проникала в любые СМИ, антисемитизм как общественное явление был просто невозможен. И даже такому гиганту как Кузнецов, при обнаружении малейших намёков на то, о чём сказал Евтушенко, было бы мгновенно на это указано. И жёстко потребовано: устранить! 

Поэтому не понимаю, где Евтушенко разглядел у Кузнецова антисемитизм, конкретного разговора об этом не было. Но даже если и разглядел, то все равно признал его большим поэтом. И в это – немалое достоинство Евгения Евтушенко. 
Ведь известно сколько угодно случаев, когда писатель, увидев у своего коллеги «идеологический изъян», начинает отказывать ему в таланте, называет бездарным сочинителем. Вот почему некоторые писатели- «либералы» не признают писателей-«патриотов». И наоборот.

Тут дело не в наличии или отсутствии таланта у того или иного сочинителя, а в наличии идеологической опухоли в голове оппонента, который из-за своей опухоли не может давать точных оценок. У Евтушенко такой опухоли, на мой взгляд, нет. А если и есть, то она не мешает ему высоко ценить поэтов из других сообществ и не влияет на точность оценок. Хотя ярлычок подвесить он может («Кузнецов-антисемит»).

А вот моему же вопросу об Александре Межирове он даже обрадовался. И довольно подробно рассказал, где и как живет Межиров (он тогда еще был жив, жил в США).

Тут самое время и место вспомнить его давнюю оценку себя через своего лирического героя:

Я разный -
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.

Да, вот такой вот он, Евгений Александрович Евтушенко. Разный.

Но он не только разный. Он обречённый быть перевёртышем. Ну, посмотрите на самое начало его биографии. Мать поменяла ему фамилию и убавила год жизни. Всё это, конечно, из самых добрых помыслов, которыми, мы знаем, куда выстлана дорога. Понятно, что фамилия, мало того, немецкая, так ещё и с явственно слышащимся внутри её словом «гнус».

Возможно, если бы фамилия была несколько иная – Шмидт, Рейн, Бауэр – то и прожил бы её поэт со своей родной фамилией русского немца. Но история не имеет сослагательного наклонения.

Мои детство и юность пришлись на куда более вегетарианские времена. В семидесятые годы у меня с одной из носительниц перечисленных выше фамилий произошла яркая и пылкая взаимная (с некоторых пор я стараюсь не употреблять слово «любовь», поэтому напишу) страсть. Она была не просто блондинкой, она была редчайшим среди блондинок явлением – умницей. Когда мы пошли подавать заявление в ЗАГС, мы внимательно изучили паспорта друг друга. Меня совершенно не смутило написанное в графе «национальность»  слово «немка». Точно также её не смутило написанное в моём паспорте, в той же самой графе, слово «татарин». Здесь не место объяснять, почему поход в ЗАГС не завершился свадьбой. Это совершенно иная тема. Но я до сих пор помню мою немку. И, вполне возможно, что именно через отношение к ней в моей душе живут теплые чувства ко всем русским немцам.

Но вернёмся к герою темы.
 
…Считайте, что у меня дурной вкус, но мне очень нравится стихотворение Евтушенко «Баллада о пьянке», которое в первом варианте называлось именно так. Потом из-за цензурных соображений поэт несколько раз переименовывал его, и все варианты названия были хуже первого. Один из них был «Баллада о выпивке». Какая там «выпивка», когда в стихотворении описывается великолепная пьянка молодых русских парней. У каждого нормального парня в молодости должна быть хотя бы одна такая пьянка, с художественными вывертами, какую даже не описал, а нарисовал, создал, Евтушенко. Не знаю, переделывал ли он текст. Текст – блистательный. Это даже не стихотворение, а целый спектакль, написанный и сыгранный Поэтом, который, мы не должны об этом забывать, ещё и Артист – в самом высоком смысле этого слова.
 
Евгений Евтушенко
 
Баллада о пьянке
 
Мы сто белух уже забили,
цивилизацию забыли,
махрою легкие сожгли,
но, порт завидев, — грудь навыкат!
друг другу начали мы выкать
и с благородной целью выпить
со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги.
Слегка вразвалку, руки в боки,
и наши бороды и баки
несли направленно сквозь порт;
и нас девчонки и салаги,
а также местные собаки
сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,
висело в лавках: «Спирту нету».
И, как на немощный компот,
мы на «игристое донское»
глядели с болью и тоскою
и понимали — не возьмет.

Ну кто наш спирт и водку выпил?
И пьют же люди — просто гибель...
Но тощий, будто бы моща,
Морковский Петька из.Одессы,
как и всегда, куда-то делся,
сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвонным
огромным ящиком картонным,
уже чуть-чуть навеселе;
и звон из ящика был сладок,
и стало ясно: есть! порядок!'
И подтвердил Морковский: «Е!»

Мы размахались, как хотели,—
зафрахтовали «люкс» в отеле,
уселись в робах на постели;
бечевки с ящика слетели,
и в блеске сомкнутых колонн
пузато, грозно и уютно,
гигиеничный абсолютно
предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,
одернул свой бушлат матросский,
сказал: «Хочу произнести!»
«Произноси!» - все загудели,
но только прежде захотели
хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно, - дернем!
Одеколон, сказал мне доктор,
предохраняет от морщин.
Пусть нас осудят — мы плевали!
Мы вина всякие пивали.
Когда в Германии бывали,
то «мозельвейном» заливали
мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!
Нас давит лед и хлещут волны,
но мы сквозь льдины напролом,
жлобам и жабам вставим клизму,
плывем назло имперьялизму?!»
И поддержали все: «Плывем!»

«И нам не треба ширпотреба,
нам треба ветра, треба неба!
Братишки, слухайте сюда:
у нас в душе, як на сберкнижке,
есть море, мамка и братишки,
все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном
стоял Морковский со стаканом,
в котором пенились моря.
Отметил кэп «Все по-советски...»
И только боцман всхлипнул детски:
«А моя мамка — померла...»

И мы заплакали навзрыдно,
совсем легко, совсем нестыдно,
как будто в собственной семье,
гормя-горючими слезами
сперва по боцмановой маме,
а после просто по себе.

Уже висело над аптекой
«Тройного нету!» с грустью некой,
а восемь нас, волков морских,
рыдали, — аж на всю Россию!
И мы, рыдая, так разили,
как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,
всех ложных ценностей навалы,
все надувные имена,
и оставалось в нас, притихших,
лишь море, мамка и братишки
(пусть даже мамка померла).

Я плакал — как освобождался,
я плакал, будто вновь рождался,
себе — иному — не чета,
и перед Богом и собою,
как слезы пьяных зверобоев,
была душа моя чиста.