Сергей Жадан. Переводы

Станислав Бельский
* * *

Проходит весна!
Плачут птицы, и у рыб
На глаах – слёзы

Мацуо Басё

после того
как половодье спало
сквозь ледяные
плоскости воды
мы вслушивались в безъязыкий
плач рыб
проплывавших над нашими
затонувшими кораблями
и видели
как серебряными серёжками
легонько покачиваются
прикреплённые к их глазам
слёзы


* * *

история начинается
на одной из улиц старого центра
знаешь эти постройки за синагогой
санитарные условия и всякое прочее
разбитая мебель кресла занавески домА культуры
вся эта рухлядь которая называлась советским бытом

история начинается примерно с сороковых годов –
послевоенные новостройки
развитие общества "динамо"
и вообще развитие
поверишь ли это всё сохранилось
во всяком случае время ещё не всё разрушило

поэтому если относиться к этой истории по-настоящему серьёзно
а именно так я надеюсь ты и хочешь к ней относиться
начни прямо оттуда
встань со своей раскладушки
и расскажи тому кто захочет тебя выслушать

я знаю когда только начинается утро
в окне зависает архангел
и стучит на портативной трофейной машинке
штольня времени заполняется нефтью любви –
чёрным папоротником шахтёрских лабиринтов

с каждым годом быстрее заканчиваются твои каникулы
какие двигатели  нужны для твоей машины?
какие двери ты выберешь?
какая будет сегодня погода?
каким ты выйдешь из моей молитвы, господи?


* * *

Тяжёлым каменным углем в лесных корнях,
железными лезвиями сквозь песок и уголь
монтируется – звено к звену,
срастаясь сердцевинами,
обжигается горячая сердцевина года.

На самом дне, как раз между июнем и июлем,
в тихих городских переулках с их бакалеей,
увидев, как в темноте замирают липы и телефонные кабины,
ты пройдёшь сквозь краткое межсезонье, –
оно, заколебавшись на миг, может вынести
в любую сторону;
из этой – самой глубокой – ложбины
всегда две дороги, и, легко раскачавшись,
ты можешь двинуться против течения, пробиваясь к зиме, к истокам,
когда всё не казалось таким устоявшимся,
когда всё ещё можно было изменить.

Кто-то устилает пахучими водорослями
каналы твоего забвения,
дымом, камнем и водорослями,
и ты до беспамятства
ловишь в себе
эти дымы.

Середина года – река в низине, как раз перед дельтой,
когда чужой, возбуждающий и солёный
запах иной воды поднимается вверх по руслу,
заполняя собою поры чужой влаги;
так и ты – можешь, если захочешь,
ощутить ледяные потоки из своего будущего,
предвидеть, что там – за ближайшими холмами,
заглянуть туда, где исчезает всякая навигация,
и от тишины открываются раны на яблоках,
и где всё ещё ничего не начинается
без твоего присутствия.



Гамбургские шлюхи

Несколько лет спустя,
даже несколько лет спустя,
позабыв все рисунки и знаки, которые казались
важными, ты помнишь эти догадки,
возникавшие тогда так неожиданно и близко,
как музыка по радио –

что зима уже заканчивалась,
и через Дунай перелетали звёзды,
и что каждый раз, когда они оказывались
над развёрнутой картой русла,
сумеречная вода раскрывалась, показывая
им небо, светившееся где-то сверху.

Белый-белый снег на стеблях картошки,
утренние карты автомобильных дорог,
всё рано или поздно заканчивается,
так, будто ничего и не было,

ничто не изменится с твоим отъездом,
и ничто не изменится, если ты останешься,
кроме твоей памяти,
кроме неё вообще ничего не остаётся.

Чужой город, чужие женщины,
по движениям которых можно оценить силу ветра.
голоса, из которых состоит дыхание,
тишина, из которой состоит пустота,

заставленная разными вещами,
заполненная строениями и фигурами,
оплетённая плющом и луком
безграничная безнадёжная пустота.


Океаны

Есть чувство, что вдруг появилось много воды,
может быть, оттого, что у каждого снега жесты и запахи океана,
появляется присутствие большого в твоей жизни;
всё было создано с учётом твоего сердцебиения,
недаром эти волны, непроявленные и неуслышанные,
разворачиваются в сторону населения.

Будто не удерживаясь на отведённых
для них территориях, в какое-то мгновение они забегают всего лишь
на минуту в сновидения, как дети вбегают
в родительские спальни.
И даже если их не видно, это ещё
не значит, что их на самом деле не видно.

Та часть жизни,
которую называют жизнью,
никогда бы не вместила в себе такого количества звуков.
Ты говоришь – тишина, зная, что тишина и есть то,
чего ты не можешь услышать.

Есть подвалы,
и есть крыши,
и где-то между ними спрятан океан; и всё, что видишь –
мокрые зимние деревья, реки
и трава,
которая в своём мире является чем-то таким,
чем в нашем мире является радость или прощание.

И вот тогда, начиная ближе к рассвету,
они приходят и останавливаются совсем рядом,
будто кто-то проводит ножом возле лица
или пробивает в механической типографии
литеры на развороте,
тёплой кровью по обёрточной бумаге,
и птица за окном перелетает так медленно,
что пока её видно,
я успеваю написать нужные слова
и даже успеваю их вычеркнуть.


Оптовики

Посмотри на небо, сказал я себе наконец,
если и там некому всё наладить,
и падают крепления и бигборды с рекламой
строительных компаний на плоские животы рек,
ну, тогда что уж говорить о нас с тобою, сказал
я себе, ожидание как ожидание, ещё один день
проходит чёрной водой сквозь город.

Дотяну до границы, думал я вчера, затарюсь
бухлом в нон-стопе, буду ехать и мучиться
от всех этих пустынных полей, где нет ничего,
кроме металлических ангаров с краской.

И теперь, когда солнце тихо поднимается над
венгерской кукурузой, я вижу, как пограничники
потрошат старый фиат, тёплое цыганское гнездо,
вынимают, как страшные хмельные факиры,
из его глубин алкоголь и табак, чьи-то
надежды, чей-то бизнес, так всегда – чем внимательней
смотришь на мир, тем больше чьего-то отчаяния
доводится увидеть,

жизнь как жизнь, выезжаешь из страны,
больше не слышать паровозы на сортировочной станции,
заросшей травой и молочаем, почти в самом центре,
и не переходить по ночным мостам, на которых
залегают сиреневые сумерки, любовь как любовь, уже
не перебирать в руках номера телефонов и названия
лекарств, вытягивающих сквозь ещё одну ночь, огни сортировочной,
тишина как тишина, и не слышать горького паровозного мяса.

Надо всего лишь вернуться.
Но включённые лампочки
как открытые раны –
некому выключить,
некому закрыть,
и некуда возвращаться.


Пушеры

Иисус думает о тебе, когда ты думаешь о наркотиках.
Весёлый и вечно перепуганный чем-то пушер, который
покупает себе молоко, живёт в нашем квартале, выбегая
каждое утро из ворот поговорить с кем-то по телефону
и долго обнюхивая трубку, в которой так много
вещей спрятано чьими-то бережными руками,

чтобы мы с тобой ничего не знали об этих фарфоровых
масках смерти, о грубых рыбацких куртках, о золотых
напёрстках в карманах уличных святых,

чтобы мы только изредка, во сне, когда вместе спим,
слышали шёпоты бандитских душ, с которыми говорит
по уличному телефону наш с тобою
знакомый пушер.

Я знаю, как это ему удаётся – у него тёплое дыхание,
горячее-горячее дыхание, которое пахнет
подорожником и кофейным автоматом, оно немного
горчит и отдаёт жжёной листвой,

он дышит на мороженую рыбу в холодильниках,
когда заходит в бары у дождливой трассы,
и от его тёплого дыхания мороженая рыба снова
начинает бороться и выпрыгивает в мокрую траву,
вкладывая в раны размокшие листья подорожника.

Кто-то думает о тебе,
когда ты думаешь о своём выживании,
сначала ты работаешь на эту страну,
потом страна начинает на тебя работать;

если бы только ты знал, какие немыслимые
вещи творятся вокруг тебя,
если бы только ты мог забыть хотя бы
половину
из того, что знаешь.


Клерки

Где-то обязательно должно быть это место,
в котором сходятся время от времени
все твои солнца, какие-то вещи,
о которых ты помнишь всё время,
ты где-то их уже видел – и эти дома,
и этих арабок в больничных переходах – на игральных
картах, или в порнографических журналах,
где-то всё это обязательно есть, и ждёт
только минуту твоей слабости.

На окраинах, около парка, в старых
дворах и школьных тренировочных залах
что-то время от времени повторяется,
здесь главное ощутить –

прошлого нет, есть просто наиболее
отдалённые участки настоящего,
возвращаться на которые тяжело и опасно.

Глубоко в этих помещениях,
в старых конторах и офисах,
где-то они должны быть – комнаты,
увешанные амулетами, куриными
лапами, жестяными иконками,
где дверные ручки и медные
крепления на оконных рамах
вымазаны голубой глиной и
чёрной птичьей кровью,

где полы расписаны предостережениями
из библии и конституции,
и страх упакован в коробки
из-под бумаги для ксерокса.

Кто знает об этом? Возможно, об
этом знают клерки, какие-то послушные
клерки из порядочных семейств, растерянные
мужчины с продавленной психикой, которые
носят под чёрными костюмами женское
бельё и глиняные пентаграммы, и спят
лишь при включённом свете, и видят
демонов в опустевших спортзалах.

Приди как-нибудь и полюбуйся на все
эти испорченные фонтаны и замкнутые
двери комнаты страха;
сны этих мужчин напоминают волокна
кукурузы, сладкая тяжесть
их памяти –
сильной и цепкой, благодаря которой
они даже бреются без зеркала,
каждое утро воспроизводя движениями
пальцев контуры своих лиц, так, будто
сами ангелы водят их бритвами,
легко и отстранённо,
каждое утро,
каждое утро,
постепенно приближаясь
к тёплым артериям.


Собиратели конопли

А когда они окончательно разошлись,
от неё стали приходить странные письма;
смотри, писала она, это – собиратели конопли,
это они возвращаются в города и приносят
на плечах горячие растения,
заходят в свои дома, осторожно
переступая через черепах и старых,
уже слепых от старости тритонов;

каждое утро сквозь земляные полы их домов
прорастает камыш, из которого пастухи делают
странные духовые инструменты, звучащие в зависимости
от направления ветра;

и, выгоняя с утра стада, они
выпускают вперёд воздушных змеев и,
размахивая бамбуковыми жезлами,
будят оранжевые звёзды;

они говорят –

вперёд, наши старые боевые черепахи, вперёд, выпутывайтесь из этой жёсткой травы, ломайте изумрудную листву, за нашими спинами, за нашими голосами обязательно придут наши дети, они ещё дойдут до конца бесконечных полей, в которых нам суждено умирать от лихорадки и старости, так что вперёд, вперёд, на голоса воздушных змеев,
на движения ночных животных, на тени умерших, которые не могут продраться сквозь нашу густую траву.

Смотри, писала она ему,
всё, что сбылось и всё, что сбудется,
всё, что тебе мешает и что делает тебя сильней –
всё это в руках неизвестных тебе чернорабочих,
наша большая реальность, с кофейнями и
кредитными банками, ждёт каждое утро
твоего пробуждения;

всё функционирует только в твоём присутствии,
всё заканчивается только вместе с твоей агонией,
всё это никогда не прекратится,
всё будет продолжаться бесконечно,
без конца и начала,
до самой смерти.


Иерусалим

Иона Якир, вечный студент Харьковского технологического,
расстрелянный поздней по обвинению в террористической
деятельности, принял революцию и стал на сторону народа
после того, как получил откровение: ему явился во сне
пророк Иезекииль, с противогазом в поношенном подсумке,
и вручил перепуганному со сна Ионе
огненный меч, приказав оборонять
от носатых британских линкоров изумрудные воды
Одессы – южного Иерусалима революции.

Иона, который до этого не разбирался в военном деле,
спросил у пророка: ладно, но как же я с этим справлюсь?
С чем выйду я против врага, когда он начнёт
обстреливать из бортовых орудий
пакгаузы и бордели?
С чистым сердцем, – ответил ему пророк, –
с чистым сердцем и огненным мечом.
Ну и можешь ещё нанять китайцев.
Вон их сколько шатается по берегу без дела.

И проснувшись, Иона и вправду сформировал
батальон китайских интернационалистов
и отправился в свой крестовый поход
со льюисом на плече и пеплом Господним в сердце.

Можно только гадать, чего было больше в этих
его отношениях с китайцами – любви или криминала.
Эстетика революции состоит, наверное, в последовательной
и яростной вере в свои видения. Иначе
есть опасность затеряться в молоке ночных
приливов, утратить свои каналы
для общения с мучениками.

Отходя потом на север от ворот города,
который им надлежало охранять, пробираясь
по балкам и болотам, о чём они
на самом деле сожалели? Утративший веру Иона
со своими назойливыми голосами – они советовали
ему захватывать бронепоезда, подымая
за собою мёртвых – кость к кости –
и свора китайцев, которые вообще слабо понимали,
с кем воюют, не говоря уже – за что.

Можно предположить, что днём они шли за
воздушными драконами, которые дышали над ними
серой и паровозным углём,
что ночью они читали карту звёздного
неба, наблюдая, как метеориты падают
в море, звонко ударяясь о борта
флота союзников.

Наверное, наибольшие разочарования
выпадают на долю тех, кто пытается
упорядочить окружающую пустоту,
дополняя её своей собственной. Проходя
сквозь огонь неприятия и отпора, мы
опаляем волосы, заглядывая в глаза
справедливому, вездесущему неверию.

Куда бы ты ни шёл, куда бы ни направлялся,
отклоняясь от размеченных для тебя
на военных картах маршрутов,
сколько бы ты ни пытался переиграть обученных
перевозчиков, но мудрость, Иона, лишь в том, что
всех нас рано или поздно выбрасывает на берег,
где нас давно уже ждут,
с радостью и нетерпением,
все те, кто будут любить нас до смерти,
все те, кто будут эту смерть
неумолимо приближать.


* * *

И вот я снова пишу о ней,
рассказываю о балконах
и её домашних разговорах.

Вот я вспоминаю, что она
прятала от меня,
что хранила между страницами
антологий всех этих проклятых поэтов,
которые старательно портили
нашу жизнь.

"Прошлым летом, – говорила она, –
что-то случилось с моим сердцем.
Оно начало дрейфовать, как корабль,
команда которого умерла
от лихорадки.
Двигалось в глубине моего дыхания,
подхваченное течением,
атакованное акулами.

Я ему говорила:
сердце, сердце, никакие паруса и канаты
не помогут тебе.
Созвездия висят слишком высоко,
чтобы можно было найти дорогу.
Сердце, сердце,
слишком много мужчин
нанималось в твои команды,
слишком много сходило в британских портах,
теряя души
в зелёных слезах алкоголя".

Так и я –
вспоминаю её икры, за которые готов
был драться до крови,
и повторяю за ней:
сердце, сердце,
больное лихорадкой,
выздоравливай скорее,
иди на поправку,
ещё так много жгучей любви ждёт нас,
ещё столько прекрасных трагедий
таится от нас в открытом море.
Сердце, сердце,
мне так радостно слышать,
как ты бьёшься,
похожее на лисицу –
пойманную,
но не приручённую.


* * *

Эта лисица
плачет ночью на луну
и обходит мои ловушки,
так, будто ничего не случилось,
так, будто её это не касается.

Когда-то она носила на шее
украшения, от чего их стоимость
только возрастала.
Плед, в который она заворачивалась,
был как подсолнуховое поле,
и по нему ходили птицы,
подбирая поздние зёрна
нежности.

И когда она злилась,
ярость поднималась по её венам,
как влага по стеблю розы.

В любви самое главное –
не верить тому, что говорится.
Она кричала: "Оставь меня в покое",
пытаясь сказать:
"Разорви моё сердце".
Она отказывалась
говорить со мной,
на самом деле отказываясь
выдыхать воздух.

Так, будто хотела сделать
мне ещё хуже, чем есть.

Так, будто главная наша проблема
была в воздухе,
которым мы дышали.


* * *

Лучшее, что было в эту зиму, –
её следы на первом снегу.
Труднее всего было канатоходцам:
как им удержать равновесие
с этими сердцами, что тянут в сторону?
Хорошо бы иметь два сердца,
можно было бы зависать в воздухе,
можно было бы задерживать дыхание,
рассматривая в упор
зелёных медуз снега.

Лучшее, что было в эту зиму, –
деревья с птицами.
Вороны были похожи на телефонные
аппараты, которыми пользуются
бесы радости.
Сидели на деревьях, а деревья зимой
как женщины после развода –
тёплые корни переплетаются
с холодными корнями,
тянутся в темноту,
требуют света.

Хорошо было бы
обучить этих ворон пению
и молитвам, чтобы занять их
хотя бы чем-то в мокрые
мартовские утра.

Лучшее, что могло случиться,
случилось именно с нами.
"Это всё март, – говорила
она разочарованно, – это всё
потому, что март:
вечером долго ищешь
по карманам рекламные листовки,
на утро изумрудная трава
растёт под кроватью,
горько и страстно
пахнет
мячами для гольфа".


* * *

Летом
она ходит по комнатам,
ловит ветер в форточках,
как неумелый рыбак,
который никак не поставит
парус.

Подстерегает сквозняки,
ставит на них ловушки.

Но сквозняки говорят ей:
слишком нежные у тебя движения,
слишком горячая кровь,
с такой выдержкой
что ты можешь поймать
в жизни!

Слишком высоко ты
поднимаешь ладони,
когда ловишь пустоту.
Всё, что вылетело у нас
из рук, – только пустота.
И всё, на что
не хватает терпения, –
только ветер, который летает
над городом.

Солнце в утреннем небе
похоже на апельсин
в школьном ранце:
единственное, что имеет настоящий вес,
единственное, о чём думаешь,
когда становится особенно
одиноко.


* * *

Если бы я был почтальоном
в её квартале,
если бы я знал, откуда
к ней приходят заказные
письма,
возможно, я лучше
понимал бы жизнь,
знал бы, как она приводится в движение,
кто её наполняет пением,
кто наполняет слезами.

Люди, читающие газеты,
люди с тёплыми
сердцами, добрыми душами
стареют, никого об этом
не извещая.
Если бы я был почтальоном
в этом квартале,
я бы даже после их смерти
поливал цветы
на сухих балконах,
кормил диких котов
на зелёных кухнях.

Чтобы, сбегая по лестнице,
слышать, как она скажет:

почтальон, почтальон,
всё моё счастье
умещается в твоей сумке,
не отдавай его
молочникам и железным вдовам,

почтальон, почтальон,
смерти нет,
и после смерти ничего нет.

Есть надежда,
что всё будет так,
как мы пожелаем,
и уверенность,
что всё было так,
как мы хотели.

Ах, какой у неё
горький, невесомый голос.
Ах, какой у неё
невозможный,
неразборчивый почерк.
Таким почерком хорошо
подписывать смертные приговоры:
никто ничего не исполнит,
никто ни о чём не догадается.


* * *

Что делать со священниками?
Они выпасают свои церкви, как скот,
пускают их в изумрудную траву, смотрят,
как церкви тяжело укладываются в речной ил,
прячась от июньского солнца.
Ходят за церквями, выгоняя их из чужой
пшеницы, заворачивают домой, туда, где
зажигается огонь вечерних усадеб.
Спят на мешках и книгах,
слушая сонное дыхание животных,
вспоминая во сне лица женщин, приходивших
и рассказывавших о самых тайных грехах,
просивших совета, ожидавших прощения.

Что он может тебе посоветовать?
Вся его жизнь – это выпас луны,
поиск пастбищ, ночёвки под чёрным небом.
Можешь петь вместе с ним, можешь
спать рядом с ним, накрывшись пехотинским плащом,
можешь греть на костре мокрую одежду,
стирать в реке свои рубашки,
которые он готов вывесить в церкви, как плащаницы.

Что делать с атеистами?
Они говорят – на самом деле я верю, верю во всё, что
было сказано, но никогда и ни за что, ни при каких обстоятельствах,
ни в коем случае в этом не признаюсь, потому что это моё дело,
и касается оно только меня.
И пусть он сто раз при этом
обижается и угрожает, гневается и отворачивается на
своём распятии,
всё равно – куда он без меня? Что он будет делать один?
Он должен бороться за моё присутствие,
обречён сражаться за моё спасение,
не может не считаться с моими сомнениями, с моей
непоследовательностью, с моей искренностью.

Что делать с тобой? Можешь петь вместе с нами,
стать с нами в круг, положить нам руки на плечи:
мы едины в нашем пении,
едины в нашей любви,
в нашем одиночестве,
в нашем разочаровании.

Так что же делать со всеми нами?
Если бы он не должен был стеречь свою домашнюю церковь,
если бы не должен был идти за ней, выгоняя с жёлтых полей,
у него было бы куда больше времени на наши
невзгоды и наши знамения.

Любовь уничтожает
все наши представления о равновесии.
Можем забываться и отступать в сторону,
можем отказываться от того, что говорили,
можем целовать ночь в чёрные губы –
мы единственные, кого касался ночной огонь,
мы единственные, кто верит,
мы единственные, кто никогда
в этом не признается.

Можешь говорить обо всём, что тебе снится,
можешь говорить, можешь не бояться темноты:

всё равно кто-нибудь тебя услышит,
всё равно никто тебе не поверит.


* * *

Город, в котором она спряталась,
горит знамёнами, лежит под заснеженными перевалами.
Охотники выгоняют дичь из протестантских соборов,
голубые звёзды падают в озеро,
убивая неспешную рыбу.
Ах, эти улицы, над которыми зависают канатоходцы,
ах, как они балансируют за школьными
окнами, вызывая восторг,
как уклоняются от озёрных чаек,
выхватывающих у неё из рук
золотые невесомые чипсы.

Там, где мы с ней когда-то жили,
у нас не было времени на покой и созерцание.
Мы бились об острый тростник ночи,
сбрасывали одежду, словно балласт, в чёрную шахту лифта,
чтобы продержаться в воздухе ещё одну ночь,
ненавидели и не прощали,
не принимали и не верили,
гневно проживая лучшие дни
своей жизни.

А вот город, в котором она в конце концов спряталась,
нежно касается её руки
и отворяет перед ней свои склады и хранилища.
Ах, эти порты, куда сходят вывезенные
в трюмах сенегальцы,
чёрное мясо их сердец,
слоновая кость их глаз,
ах, эти подвалы, забитые сыром,
радушные протестантские города,
в которых можно переждать Страшный Суд,
такие тут умелые адвокаты,
такие неприступные стены.

Ведь там, где мы с ней
когда-то грелись на кухнях
возле синих источников огня, после нас не осталось
никаких следов. Время, старый канатоходец,
сто раз падало и сто раз поднималось
с поломанными ключицами и железными зубами,
ему всё равно, в каком направлении двигаться –
залижет раны и снова танцует рядом с чайками.

Но город, в котором она смогла спрятаться –
какие тут яркие платья и рубашки,
какая бархатная кожа у пилотов
и китайских студенток.
Ах, этот свежий горный воздух,
этот вкус крови после
изнурительных поцелуев.

Она ничего не забыла там, откуда уехала.
Ни одного голоса, ни одного проклятия.
Жизнь – весёлое перетягивание каната.
С одной стороны её тянут ангелы.
С другой – адвокаты.
Адвокатов больше.
Но и услуги их стоят дороже.


* * *

Святой Франциск построил этот город для серферов и героев.
Он приводил сюда корабли королевских флотов и останавливал их
в тихих бухтах, над которыми стояли туманы.
Испанцы спрыгивали на берег,
и русские моряки в спасательных шлюпках, и золотоискатели
из Китая прошивали ночь фонарями, дивясь теням на холмах.
И каждая заложенная церковь была как натруженный голос –
свободы хватит всем, если вы не станете удерживать её для себя,
делитесь хлебом и углём на зиму,
смотрите на солнце сквозь бутылочное стекло океана,
золота хватит всем,
но любовь достанется лишь самым смелым!

Тысячи лет нужны для того,
чтобы добыть из земли все богатства,
тысячи ночей нужны, чтобы изучить привычки местной скумбрии,
тысячи слов нужны тому, кто говорит с вечностью.
Чума сходит в праздничный порт,
и за ней высыпают из церквей девушки и подростки,
дерзкие и золотокожие, с первыми тайнами
и католическими гимнами –
делитесь книгами и яркой одеждой,
делитесь ею, делитесь кофе и овощами,
в этом городе мы все защищены молами, крепостными стенами,
столько счастья привезено сюда из целого мира,
что нам делать с ним,
что нам делать с ним?

Я знаю, что святой Франциск охраняет её,
когда она появляется здесь на конференциях или в библиотеках,
охраняет её каждый раз, когда она ходит по магазинам,
считая копейки, на которые должна прожить до отъезда,
охраняет от врагов, охраняет от друзей.
И нервничает, когда я ему подсказываю:
делись с ней своим терпением,
делись усталостью, делись радостью,
в этом городе на кого ей ещё положиться, если не на тебя,
в этой жизни о ком нам с тобой ещё говорить, если не о ней,
кого нам ещё охранять,
кого ревновать,
Франциск?



* * *

Какие грехи у тебя, женщина?
Кто станет считать швы на матовом фоне,
там, где вены медленно впадают в ладонь?
Кому придёт в голову спрашивать дорогу
у тех неизвестных, чьими голосами ты говоришь во сне?
У кого хватит смелости стоять рядом с твоим изголовьем
и рассматривать, как под горлом у тебя
извиваются разъярённые змеи?

Какие беды у тебя, какие тайны?
Нельзя ничего спрятать,
нельзя вернуть утраченное.
Так зачем просить прощения у скелетов,
лежащих в саду
под кустами роз?

Но она отвечает: всегда
найдётся кто-нибудь, кто напомнит о каждой нашей потере.
Всегда найдётся кто-нибудь, кто не даст нам покоя,
добывая из нашего тела страх, словно корни.

Уже близко осень. И по церквям
стоит мёд песнопений и голосов.
Всех христиан объединяют изображения святых на иконах,
похожие на портреты в семейном фотоальбоме, –
близкий и понятный нам с детства свет сопровождает
нас на протяжении жизни, ближайшие великомученики – те, что
вынимали тебе занозы из детской ладони.

Какие заботы у тебя, женщина? Где твои мужчины?
Преданные и укрощённые, гневные и шальные,
они произносят твоё имя, как название микстуры,
которая не облегчила их страданий.
Луны, которые росли и умирали за твоим окном –
кто-то собирал их и складывал вместе,
словно осенний лук.

Но она возражает: умершие луны
не могут ничему научить,
и погасшие звёзды, как глаза филологов,
напрасно пытаются пробиться
сквозь тьму этого мира.

Ни света, ни пустоты, ни огней на реке,
ни одного имени, которое бы вспомнилось в эту ночь.
Любовь – это умение перебирать камни в ночной воде.
Любовь – это умение видеть, как всё рождается.
Как умирает.
Как рождается снова.


* * *

Женщины, живущие за рекой,
где илистый грунт
и красным кирпичом мощёные улицы,
проснувшись, идут на берег
и ждут, что вода принесёт им этим утром –
выпущенное кем-то из рук бельё,
плывущие по течению корзины с зеленью
и младенцами.

Вода состоит из тайн, и нужно быть
осторожным, чтобы тебя не затянуло с глубокие колодцы,
туда, где ждут привидения с рыбьими головами,
с нежными хвостами – влюблённые и обманутые.
Если бы существовали мосты,
если бы можно было перебраться на ту сторону,
я бы давно уже был там.
Как можно забыть о тебе,
находя следы твоих ногтей на предплечье,
и как можно вспомнить твоё лицо,
если ты всегда просила выключить свет?

На этих берегах, за цехами и котельными, горят небеса,
и умершие девушки в пёстрых цыганских юбках
стоят в воздухе над крышами, заглядывают в камины
и поют в них, как в старые ламповые микрофоны.

Женщины, живущие на другом берегу, –
им никто не рассказывает о молодых бродягах,
которые прячутся каждый вечер в разлитом
яблоневом золоте, подсматривая,
как они сбрасывают свои невесомые платья, вытягивают
из волос шпильки и отравленные гребни.

Попавший сюда будет ежедневно
ловить рыбу, забрасывая сети среди тумана,
чтобы сложить к их ногам красные сердца,
вырывая их из рыбин,
словно тюльпаны.

Если бы только можно было попасть на тот берег,
пройти мимо холодной тени электрической станции,
увидеть птиц, которые воруют с подоконников
серёжки и нательные крестики.
Ощутить, как ночью из реки выходит мрак.
Знать, что утром он отступит назад.


Беременность

Она сказала ему об этом
в начале лета,
когда уже сложно было скрывать.
"Когда ждать?" – спросил он.
"Где-то после Нового года" –
ответила она.

Летний воздух пахнет дождём,
и дни такие длинные, что даже после
захода солнца долгое время
не наступает темнота.

С утра рыбаки выходят в море,
и когда возвращаются,
их сети наполнены морскими ежами,
жгучими, как огонь,
медузами.

Прикладывая голову к её
животу, он слушает его,
словно раковину, скрывающую
пение дельфинов.

Вечерами,
после работы,
он сидел рядом с ней и рассказывал
о делах, обо всём, что с ним
случилось за день.

Договорились: если будет
девочка, имя выбирает она,
а если мальчик –
выбирает он.

И Мария перебирала вслух женские имена,
хотя знала, что на самом деле
будет мальчик.
А Иосиф перебирал имена
мужчин
и ещё совсем ничего не знал.


Виолончелист

Тащит виолончелист
свой деревянный инструмент,
останавливается,
переводит дыхание.
едва держится в воздухе,
едва волочит ноги
по каменной улице.
А вот как кричат ему
прямо в лицо,
вот как гневно сопровождают,
наседают со всех сторон,
сыплют проклятия.

Сходятся мужчины,
угрюмо стоят женщины,
дети бросают золотые
апельсины
брусчатки.

Столько злых слов
он и не слышал за всю свою жизнь.
Будто бы он виноват,
что должен тащить этот
чёртов инструмент,
будто виноват, что
не может бросить его
посреди улицы.
Но кому и что ты докажешь,
кому объяснишь?

Воздух разрывают крики,
разламывает лай.
Скоро проступит кровь,
скоро прольются слёзы.

Хмурятся мужчины,
галдят женщины,
дети запомнят это небо
до конца своих
долгих дней.

А уже когда выбираются
за город, останавливаются
на холме, он ставит
инструмент на землю,
достаёт смычок,
припадает к лакированному дереву,
висит на нём,
не в силах оторваться,
и движения его так тяжелы,
и на пробитых ладонях
запекается кровь.
Тогда

плачут мужчины,
вянут женские сердца,
и у детей
в стиснутых кулаках
растут жемчужины
музыкального слуха.


* * *

Кто стоит на причалах и рейдах, кто провожает солнце?

Это мы, Господи, рыбаки и работники, изнурённые долгим трудом,
выходим из старых верфей,
останавливаемся на побережьях и поём вслед речной воде,
которая навсегда от нас уплывает.

О чём могут петь мужчины такими тихими вечерами?

Мы вспоминаем, Господи, наши города, мы оплакиваем их.
Мы вешаем на деревьях наши гитары и трубы, заходим в реку.
Стоя в тёплых волнах, мы поём вслед зелёной воде, текущей мимо нас.
Стоя среди тёплых волн, мы поём вслед жизни,
что утекает сквозь пальцы.

И когда прохожие попросят вас спеть для них, что вы ответите?

Мы ответим: голоса у нас горькие, как арестантский чай.
Джаз выжимает наши сердца, как марокканские апельсины.
Всё наше пение – только воспоминание о тех
горячих кварталах, которые мы оставили, только плач о воде, что утекает.
И если мы забудем о своих домах – о чём нам тогда петь?
Мы говорим памяти – оставайся с нами, не оставляй нас одних.
Всё наше пение – о банках и магазинах, разрушенных временем,
о лавках и складах, заполненных мануфактурой.
О наших женщинах, ради которых мы были готовы умереть,
и детях, что придут когда-нибудь в наши цеха и станут вместо нас к работе.

Мы все связаны этими реками, текущими сквозь наше прошлое.
И наши женщины стоят вместе с нами на этих берегах.
Пророк Захария выходит в обеденный перерыв из цеха,
вытирает рабочий пот, звенит гвоздями
и ножницами в карманах комбинезона,
смывает с чёрных ладоней машинное масло и угольную пыль.
Пока нет работы и можно смотреть в небеса,
пока можно отдохнуть от тяжёлого, нужного всем труда.

Оставайся в нашей памяти, город, откуда нас вывезли в старых вагонах.
Все, кто забывает тебя, навеки теряют покой:
каждый из них исчезает со своим растерзанным сердцем.

Нам так легко поделиться прошлым.
Жизнь – это машина, которую создали для нас,
и мы знаем, что не стоит бояться этой машины.
Золотые цеха раскрывают для нас ворота.
Высокое небо плывёт над нашими школами и магазинами.
И всё, что ждёт нас – забвение и пустота,
Всё, что ждёт нас – любовь и спасение.


Табачные фабрики

Сейчас попробую
высказать это своими словами.

Так, чтобы не говорить о нём,
так, чтобы не говорить о ней.
Так, чтобы говорить о главном.

Главное заключается в том, что никто не может
устоять перед искушением быть безнадёжно влюблённым,
безнадёжно и несчастливо,
никто не может отказать себе в удовольствии
быть отлучённым от любви,
словно от церкви, в которой нас всех в своё время
крестили.

Чтобы продолжать
не говорить о нём,
не говорить о ней,
я буду говорить о том, что
считается несущественным,
таким, от чего можно отказаться.

Мы можем отказаться
от умения плакать,
когда нас переполняет радость,
можем отказаться
от стремления жить, когда нас переполняет смерть,
мы можем от этого отказаться,

но
до тех пор,
пока мы не отказались,

мужчины так влюбляются,
как киты выпрыгивают на берег –
без малейшего шанса на возвращение.

А женщины продолжают работать
на табачных фабриках,
и платья их не отстирываются
от табака.

И своими словами об этом
можно сказать, очевидно, так:

пусть работают фабрики,
пусть крошится табак,
пусть забивается в карманы, складки одежды,
я знаю, что никто ни от чего не откажется,
я знаю, что никто не откажется от главного –
выброситься на берег,
выброситься на берег,
выброситься и не жалеть.


* * *

Как пишутся стихи?
Этот август такой горячий, он похож
на камень, вытянутый из очага.
Сколько тебе остывать, камень,
сколько гореть твоему августовскому сердцу?

Воздух в эти дни вязок и неподвижен.
На ступеньках в подъезде убийственные лучи,
как на иконах, в той сцене,
где Иисус начинает сомневаться.
И никто не пишет стихи.
Смотрите, говорят поэты, смотрите – литература
бессильна перед светом и неподвижностью,
ни у кого нет сил говорить,
когда так запекает гортань.

Она подходит к своему дому затемно,
проходит в тёмный подъезд, поднимается
на первую ступеньку.
Сдвинутый её ступнёй,
воздух наполняется жаждой, словно волна,
выкатывается уже по ту сторону ночи,
темнота рвётся в сторону невидимого берега,
размеренно и упорно забивает вдыхаемый воздух,
ломает твоё дыхание,
ритмизует молчание.

Ритм августовского моря,
силлабо-тоника медуз, выброшенных умирать,
дышишь йодом,
выдыхаешь поэзию,
лишь бы не задохнуться от обиды и счастья.


* * *

Тут между ними начинается ссора.
Ну как ссора – он хочет, чтобы всё было, как раньше,
а вот она хочет, чтобы всё закончилось –
раз и навсегда.
Чтобы всё закончилось,
чтобы ничего не было.
Чтобы просыпаться лишь оттого,
что солнце стоит за окном и отказывается
двигаться дальше, пока она не проснётся.
Чтобы каждый вечер от реки возвращались
дети с белым песком в волосах.
Чтобы ночью было слышно дыхание
всех мужчин, засыпающих
на печальных подушках.

А он просит её успокоиться,
он не понимает, что она говорит,
чего она хочет.

Месяц становится круглее от ночи к ночи.
Впереди ещё столько дымов и лучей.
Впереди все искушения жизни.
Тревожная речная прохлада.
Второй месяц беременности.


* * *

Ну вот – теперь не говорят,
не общаются.
И живут, словно в речной воде –
тяжело, но двигаешься,
тяжело, но всё равно дышишь.
Рыбы похожи на телефонные трубки –
прикладываешь к уху, но ничего не слышно,
на такой глубине
совсем нет связи.


* * *

И после двух лет молчания,
после того, как они старательно избегали
друг друга,
не поздравляли друг друга с праздниками,
прекратили общаться
с общими друзьями,
теперь случайно встречаются
на улице
и даже успевают по инерции
радостно поздороваться.

Что было два года назад?
Серый воздух, наполненный криком.
Чемодан, наполненный её рваной одеждой.
С миром надо разговаривать, – говорит
она, уходя от него навсегда. –
С ним можно понять друг друга.
Стоит искать нужные слова.
Стоит не бояться говорить его языком.
А он не знает, что ей ответить.
У него нет слов.
Он не знает, что ей сказать.

Стоят,
молчат,
никто не хочет первым прощаться,
каждому хочется казаться сильней,
чем есть на самом деле.

У него морщинки вокруг глаз
стали ещё глубже, –
отмечает она, – от недосыпания и печали,
и пальцы стали ещё желтей
от табака,
и одежда, та же самая одежда,
что и два года назад – думает
она с завистью.

У ней яркие кроссовки, – отмечает он –
и волосы она покрасила в огненный цвет,
обжечься можно,
и губы, какие у ней губы, – думает он, –
горячие, обветренные:
наверное, долго и счастливо целуется с кем-то
на этом ветру,
хотя, скорее всего, продолжает целыми днями
стоять на улице, под дождём,
раздавая
никому не нужные
листовки
с рекламой курсов английского.


* * *

Каждое утро,
уже два года,
читать её записи в сети,

думать:
она помнит обо мне,
она продолжает со мной говорить,
продолжает обо мне писать,

и когда пишет о соседях – пишет обо мне,
и когда пишет о новой одежде – тоже пишет обо мне,
а главное – когда пишет о погоде.

Сколько в ней обиды и гнева,
когда она вспоминает
про циклон.


* * *

Долго стоят на железнодорожной платформе.
Не знают – разбегаться им или дальше стоять,
не знают, о чём говорить,
что делать с руками.
Небо – чёрное и неподвижное.
Не остаётся ничего от дыханий и слов.
Не остаётся ничего от прикосновения к тёплой ткани.
Сердце перекачивает малиновую кровь,
словно речное русло, прогоняет через себя всю воду мира.
И пока всё это не исчезло,
пока не исчезло чёрное небо,
пока есть возможность хоть чем-нибудь поделиться –
остаётся целоваться на этой платформе,
вместе с десятками точно таких же изгнанников,
вместе с десятками тех, кто хочет
хоть чем-нибудь поделиться,
хоть что-нибудь после себя оставить.

Страна с плохими новостями,
словно с больными лёгкими –
окрепнешь только сама,
вылечишься только своими силами.
Целуйся с теми, кто ни во что не верит,
целуйся с теми, кто утратил мужество.
Дари им остатки сладкого кислорода.
Дари воздух
тем,
кто задыхается.


* * *

А вот ещё один стих,
чтобы доказать ей, что земля
плоская, что она может исчезнуть,
что ею вертят дьяволы музыки,
что на её поверхности танцуют святые,
сходя с небес на сельские свадьбы.

Вот ещё несколько слов,
которые должны изменить её отношение
к природе божественного,
должны убедить её в том,
что все эти
рождественские распродажи
закончатся страшным судом,
и что мёртвые встанут и будут искать
себе место среди живых.

Теперь она не сможет не поверить,
теперь она не сможет делать вид,
что ничего не знает,
теперь всё наверняка изменится,
после этого стиха,
после ещё одного стиха.

Чем можно взламывать замки к сердцам?
Только словами, поставленными
с ног на голову.
Чем можно заворожить чужую любовь?
Только стихами, написанными
на страницах библии,
поверх детальных описаний
апокалипсиса.

Но начинается ещё одна зима.
Но обрывается ещё один разговор.
Прекрасный мир замирает в ожидании чудес.
Никого ни в чём нельзя убедить.
Никто не верит в страшный суд.
И в поэзию тоже никто не верит.
Тем хуже для вас.
Тем хуже.


* * *

С утра на остановке почти никого,
лишь двое ожидают трамвай.
Мужчина в засаленном комбинезоне,
Похоже, строитель,
возвращается с ночной смены.
Женщина в тёмном платье,
усталая, с остатками туши под глазами.
Похоже, целую ночь не спала.

Мужчина держит в руках
пакет из аптеки.
Женщина держит букет роз.

Женщина замечает у него на правой руке
свежую гипсовую повязку.
Он замечает, что в букете у ней
шесть роз.

Пересчитывает.
Правда шесть.


* * *

Горячий летний воздух,
запылёное солнце,
когда пчёлы собирают мёд прямо
из детского дыхания.

Пассажиры под вечер
спешат на вокзал,
спешат на свой ночной,
несутся по улицам
с чемоданами на спинах,
смотрят на часы,
перекликаются,
нервничают.

А впереди всех бежит Иисус,
с крестом на спине,
спешит,
прихрамывает,
подгоняет отставших.

Тёплый летний вечер,
свет в чашках с молоком,
сладкое дыхание травы на трамвайных остановках.

Быстро добегают до конца,
быстро распинают Иисуса,
быстро оставляют спать сонную стражу.
Прощаются,
загружаются,
пропуская вперёд женщин и детей.

Ночью укладываются на полках.
Натягивают на тела белые саваны простыней.
Слушают пение цикад в тамбурах.
Ходит проводник, удивляется:
как можно было собрать
настолько разных людей
в одном вагоне.


* * *

Начинается лето.
Ещё ненастоящее, ещё условное.
Но все радуются и такому.

И даже ученики музыкальной школы
радуются возможности побыть
какой-то час в тишине, без болезненных
уроков классической музыки.

Всё только настаивается, приобретает
свой настоящий вид.
Великое летнее равновесие
подготавливается на площади,
словно сцена.
Ещё никого не настораживает
неумолимое приближение смерти.

В солнечных садах
стоят яблони
с ещё не поспевшими яблоками, –
словно музыкальные инструменты,
которые ещё не настроили.


* * *

За две тысячи лет человечество предало всех своих гениев.
Мир запутался в попытках оправдаться.
Мир оказался безнадёжно неприспособленным для жизни.
Для своего оправдания он выдумал художественную литературу.

И вот выбегают школьники из воскресной школы.
Останавливаются возле распятия во дворе.
Белый снег слепит им глаза своим совершенством.
Мир кажется аттракционом,
и в нём побеждает храбрейший.

Бросаются снежками в тело спасителя.
Метят в грудную клетку.
Лепят замёрзшими пальцами снег.
Соревнуются в азарте и точности.

И спаситель на фанерном распятии
Принимает всё покорно, как он это умеет.
Принимает смерть за грехи этих детей.
И единственное, о чём тревожится – об их замёрзших пальцах.

И думает, что смирение оправдывает всё.
Думает, что тихим словом можно вылечить церебральный паралич.
Поэтому молча подставляет сердце под блестящий снег –
такой совершенный и такой смертельный.

Дело в том, что на самом деле он ошибается.
Подлость ничем нельзя оправдать.
И тихим словом разве что спровоцируешь конвоира.
И самые храбрые из этих школьников обязательно станут
поэтами и пророками.


* * *

Ясно, что футбол должен быть вне политики.
Ясно, что принципы честной игры важней,
чем суета политиканов.
Мяч кругл, как наша вечная планета.
Мудрое человечество иронически слушает
очередные обвинения
в свой адрес.

Ясно, что поэзия не должна
быть причастна к общему безумию.
Ясно, что литературе желательно
не скатываться до газетных новостей.
Перемену направления воздушных потоков
не поместишь на агитационном плакате.
Мир немного сложней списков контуженных и убитых.

Займитесь своими делами,
поэты – разбивайте сердца наивных читателей.
Кого интересует судьба народов, которые никому не интересны?
Мясники обижаются, когда кто-то
бойкотирует их право на безумие.
Никого не впечатляют ваши плакаты,
распечатанные на домашних принтерах.

1936 год. Олимпийский Берлин.
Французские атлеты, проходя по стадиону, приветствуют немецкого канцлера.
Птицы зависают в потоках воздуха над солнечным Мюнхеном.
Звучит свисток. Игра начинается.


ПОЧЕМУ МЕНЯ НЕТ В СОЦИАЛЬНЫХ СЕТЯХ

Игла

Антон, тридцать два года,
в статусе было указано, что живёт с родителями.
Православный, хотя в церковь и не ходил,
закончил университет, иностранный – английский.
Работал татуировщиком, у него был свой почерк,
если так можно сказать.
Через его умелые руки, острую иглу
прошло множество местных.

Когда всё это началось, много говорил о
политике, истории, начал ходить на митинги,
перессорился с друзьями.
Друзья обижались, клиенты исчезали.
Боялись, не понимали, покидали город.

Лучше всего чувствуешь человека, прикасаясь к нему иглой.
Игла жалит, игла сшивает. Под тёплым
металлом так податливо полотно женской
кожи, так прочен светлый брезент
кожи мужской. Протыкаешь чью-нибудь
оболочку, выпускаешь из тела бархатные
капли крови, бьёшь, бьёшь, выбиваешь
крылья ангела на покорной поверхности мира.
Бьёшь, бьёшь, татуировщик, ведь мы призваны
наполнять этот мир смыслом, наполнять его
красками. Бьёшь, татуировщик, эту
обшивку, под которой болезни и души –
то, чем мы живём, ради чего умираем.

Кто-то рассказал, что его подстрелили на блокпосту,
рано утром, с оружием в руках, как-то случайно –
никто ничего не успел понять.
Похоронили в общей могиле – их всех так хоронили.
Личные вещи передали родителям.
Статус так никто и не поменял.

Придёт время – и какая-нибудь сволочь
обязательно напишет об этом героические стихи.
Придёт время – и какая-нибудь сволочь
скажет, что об этом вообще не надо писать.

Поисковик

Долго её искал. Номер она изменила,
из города уехала, социальными сетями
не пользовалась. Через знакомых найти
не удалось, через церковь тоже.
А потом сама написала: о делах,
о переезде, о новой обстановке, о привыкании.

Рассказала о брате, думаю, ради этого и писала –
чтобы рассказать о брате, о его смерти.
Наверное, обращалась с этим не только ко мне,
во всяком случае –
не ко мне первому. Как-то слишком спокойно
рассказывала. Их накрыли, писала, всех вместе, одним
залпом. Потом наши вернулись, хотели
забрать погибших. Вернее – то, что от них
осталось. Сложнее всего было с ногами. У каждого
должно быть по две ноги. Так их и складывали –
чтобы у каждого было по две ноги, желательно –
одного размера.

Брат занимался музыкой. Купил хорошую гитару.
У него её всё время одалживали.
Что же с ней теперь делать? – спрашивала она. –
Я взяла, пробовала играть, порезала пальцы с непривычки.
Очень болело. До сих пор не заживает.

Секта

Андрей и Павел, адвентисты, студенты.
Папа-предприниматель поддерживал общину,
они привыкли считать церковь
частью своей жизни:
бывали там ежедневно, помогали
делать ремонт, выкладывали фото в сети,
благодарили за поддержку.

Их и в мирные времена считали сектантами,
а когда всё это началось – просто организовали
на них охоту. Кто-то выехал, кто-то спрятался.
А их обоих схватили. Держали в подвале,
заставляли хоронить погибших, копать могилы.
Они хотели откупиться, боялись, плакали.
Их перевели в другую яму. Просто забыли
о них, будто они не существовали.
Сидели в чёрном подвале, слушали темноту,
сначала молились, потом бросили –
стыдились друг друга.

Веру и теряешь тогда, когда выпадает
возможность за неё умереть, а ты этой
возможностью не успеваешь воспользоваться.
Зачем вера тому, кто видел, как всё выглядит на самом деле?
Зачем верить в то, что не имеет для тебя
никакого значения?
Никто не говорит, что было со святыми, у которых
на теле раскрывались стигматы. Что было с этими
стигматами? Они сами собой закрывались,
словно розы под вечер? Или долго кровоточили,
гноились, болели под бинтами?
Мужчины со слепыми от мрака глазами
приходили в госпиталь на перевязку,
сжимали зубы, когда сестра отрывала им
от раны засохшие бинты, и свежая кровь
проступала на тёмной коже. Просили
обезболивающее, хотя бы какое-нибудь.
Но нет никакого обезболивающего
от того, что у них болит, просто нет.

Чеченка

Юра,
уже за сорок,
историк по образованию,
социальный работник.
Сидит в сетях,
отслеживает рваный шаг истории.
Пишет блог от имени чеченки,
выдумал себе такую снайпершу,
живёт теперь её жизнью.

Пишет о её вере,
пишет о её сомнениях,
пишет о её чуткости,
делает зарубки на её примере:

это вот – враг-отец,
это вот – враг-сын,
это – дух святой, тоже враг,
его тоже стоит упомянуть
в общем расстрельном списке,
по которому заказывает молитвы
невидимая снайперша.

Мир – почтовый мешок,
зашитый колючей проволокой.
Прорвёшь – полезут из
детских рубашек и полотенец
чёрные жабы и ужи.

Нам не узнать,
кто стоял в распалённых толпах,
готовых рвать нежную ткань
чужого тела.
Нам не узнать,
кого в этих толпах не было.

Вести тебя
по ночным дорогам
между травой и углём,
делать неслышными
твои шаги в лёгких
профессиональных кроссовках,
выводить к источникам
в обход натоптанных
коровьих стёжек,
оставлять для тебя на утро хлеб,
завёрнутый во вражеское
знамя.

Утром он
перечитывает написанное.
Иногда что-нибудь добавляет.
Иногда правит.
Бреется, режет кожу
старыми станками.

Но крови нет.
Совсем нет.
И смерти тоже нет.


Псих

Жалко город, – говорит он. – Уничтожат его.
Как Содом и Гоморру, – добавляет.

Его брат лежит в интернате для психически больных.
Несколько дней назад интернат захватили.
Во дворе поставили миномёты.

Он навещает брата. Сидят на лавочке, под яблоневыми
ветками. Внешне похожи – оба в спортивных костюмах,
оба коротко стрижены. Только у одного в руках
мобильный телефон. Хотя в городе всё равно нет связи.

Автоматчики не обращают на них внимания.
Они тоже на них не обращают.

В детстве он брата стыдился, никогда не говорил
о нём, никогда не брал его с собой. Знаешь,
как это – когда в семье псих? Папа нормальный,
мама нормальная, ты тоже нормальный, но есть
один псих. Настоящий псих. Псих. В твоей семье.
А значит, на тебя тоже падает подозрение.

Когда подрос, просто перестал обращать на брата внимание.
Будто его и не было. Так бывает, когда идёшь по улице
и замечаешь боковым зрением что-то неприятное,
что-то такое, что вызывает страх и отвращение: к примеру,
разорванное животное, но знаешь:
если туда не смотреть, то будто ничего и нет,
будто бы всё нормально.

Вот и теперь так: сидят вместе, молчат,
никто на них не обращает внимания. Будто их
нет. Разве мало их здесь осталось –
тех, кто так и не выбрался,
тех, кто лежит на обочине,
как разорванное животное.

Руководство интерната давно разбежалось.
За больными присматривают несколько уборщиц.
Старые женщины, которые проработали
здесь всю свою жизнь. Шестеро или семеро.
Не так уж и мало для города-миллионника.

Мародёр

Плохая биография,
из таких биографий делают утренние новости.
Отец его замёрз в декабре, в пустом трамвае.
У мамы проблемы с сахаром.
Незаконченное техническое, два года на учёте,
сожжённое йодом горло,
разорванное арматурой ухо.

О чём ты мечтал все эти годы?
Чего хотел?

Всё, чего хотел он, лежало
в ближайшем торговом центре.
Взломать его было, будто сломать
печати на папских грамотах.

"Никогда у меня, – писал он, – не было такого
количества денег, чтобы купить
всё, что мне хочется. Всегда что-то
откладывал на лучшие времена.
Только теперь понял, что лучших
времён не будет.

Ты тоже родился здесь.
Ты знаешь, как оно всё.
Скажи следом за мной:
жизнь – жестока и несправедлива,
жизнь – безнадёжна и коротка,
жизнь – безрадостна и подла.
Тот, кто ничего не имеет,
ничего и не будет иметь,
тот, кому нечего терять,
ничего не потеряет",

Здесь давно никто не ждёт лучших времён.
Тихую молчаливую смерть здесь никто не отличает
от других женщин.
Здоровое сердце, больные лёгкие –
живёшь с ней, потому что любишь,
умираешь потому, что живёшь с ней.

"Спасибо, что пишешь, – благодарит он, –
спасибо, что пишешь".
"Не за что", – отвечаю я.
Правда ведь – не за что.

Плейер

Саша, тихий пьяница, эзотерик, поэт.
Целое лето просидел в городе.
Когда начались обстрелы – удивился,
стал смотреть новости, потом бросил.
Ходит по городу, не выключая плейер,
слушает разных динозавров,
натыкается на сожжённые машины,
на разорванные тела.

Нам остаётся от целой истории,
от мира, в котором жили,
слова и музыка нескольких гениальных
людей – они тщетно пытались нас
всех предостеречь, пытались что-то пояснить,
но ничего не пояснили, никого не спасли,
лежат на кладбищах,
из их гениальных грудных клеток
растут цветы и трава.
Больше ничего не останется –
только музыка, только пение, только голос,
который заставляет любить.

Можно никогда не прерывать эту музыку.
Слушать космос, зажмурив глаза.
Думать о китах в ночном океане.
Больше ничего не слышать.
Больше ничего не видеть.
Больше ничего не чувствовать.
Кроме запаха, конечно.
Кроме трупного запаха.

Капеллан

Игорь, капеллан, тридцать лет,
но не бреется, чтобы выглядеть старше.
Все хотят выглядеть взрослыми, серьёзными.
Тем более в тридцать.
Возраст, в котором можно себя потерять.
Опасный возраст. Даже для капеллана.

Странно исповедовать мужчин,
которые так упорно и последовательно нарушают все
господни заповеди. Обжигают кожу о раскалённый
металл, обжигают губы табаком, курят
на ветру, оглушённые, разгневанные.
Окурки летят в мокрую траву –
крестики, иконки, масло под ногтями,
выключают мобильники,
идут на исповедь.

Рассказывают ему свои секреты, делятся бедами.
Он бы уже и не слушал всего этого, но что может поделать.
Каждый грех – словно камень с морского побережья.
Разгневанные мужчины кладут ему эти камни в ладонь –
каждый свой тёплый камень, долго ношенный в кармане.
У него уже полные сумки этих камней,
он уже еле тащит их за собою.
А они всё приходят и приходят,
приносят свои камни,
передают ему,
словно что-то самое главное.

Постоянно, уже столько дней.
Докуривают, шутят, становятся в очередь,
боятся не успеть.

Все успеют.
Никто не опоздает.

Шпион

Володя, 25 лет,
врач, психолог,
ведёт видеоблог, учит правильно
относиться к жизни,
получать радость от каждодневных вещей,
поясняет простые слова,
просеивает негативную энергию,
словно тяжёлый речной песок.

Два месяца назад он попал в плен.
Нашли камеру, обвинили в шпионаже.
Никаких шансов выйти, будет сидеть
до Страшного Суда.

Лежит в бетонном мешке, на матраце,
накрытый одеялом, одетый в чужой свитер
со следами крови, лежит рядом с кем-то
тёмным-тёмным, боится даже посмотреть
в его сторону, лежит, а тёмный его доканывает:

Каждодневные вещи, шпион, –
нательное бельё, вчерашний хлеб.
Господень замысел, шпион, –
колючее одеяло, пропахшее дождями.
Прячься под ним, шпионь, всматривайся, вынюхивай.
Подсматривай за родиной, попробуй увидеть что-то такое,
что она от тебя упорно скрывает,
чем никогда не делится, подглядывай в светлую щёлку,
за которой вершится правосудие.

Святое семейство прячется
за дверями выстуженного жилья.
Проём разбитых дверей заткнут колючим одеялом.
Насколько хватит нашего умения
понимать простые слова, не укорять никого
за отсутствие тепла, за растревоженный свет?

Придёт время – сами позовут, и тебя, шпион,
и всех нас позовут, с вещами, с одеялами,
с остатками боли.
Пойдём в синие снега,
пойдём в красную ночь,
будем идти на свет из небесной щёлки,
будем спешить на Страшный Суд.
Судите нас, судите, судьи, лишайте надежды,
судите нас, судите, судьи, посылайте
на исправительные работы.

Исправленные, напуганные,
говорим простые слова,
хватаем сухими губами горячий снег,
хватаем последний снег,
золотой.

Носорог

Полгода она держится.
Полгода рассматривает смерть,
как носорога в зоопарке;
тёмные складки,
тяжёлое дыхание.
Боится, но не отводит взгляд,
не зажмуривает глаза.

Страшно, очень страшно.
Так и должно быть.
Смерть страшна, она пугает.
Страшно дышать смрадом красной луны,
страшно смотреть, как творится история.

Полгода назад всё было совсем иначе.
Полгода назад все были другими.
Никого не пугали звёзды,
падавшие в водохранилища.
Никого не настораживал дым,
поднимавшийся из разломов чёрного грунта.

Посреди ночной улицы,
среди шума и огней,
среди смерти и любви
она зарывается лицом ему в плечо,
бьёт его отчаянно кулаками,
плачет, вскрикивает в темноте.
Я не хочу, говорит, всего этого видеть,
я не могу всё это в себе носить.
Зачем мне столько смерти?
Куда мне её девать?

А куда девать смерть?
Носить её за спиною,
как цыганское дитя:
никто не любит его,
и оно никого не любит.
Любви так мало,
любовь так беззащитна.

Плачь и разбивай темноту своими тёплыми руками.
Плачь и не отходи от него ни на шаг.
Мир никогда не будет таким, как прежде.
Мы ни за что не позволим ему
остаться таким, как прежде.

Всё меньше освещённых окон на холодной улице.
Всё меньше беззаботных прохожих
около витрин магазинов.
В адской осенней тьме остывают поля и реки.
Угасают костры под дождём.
Замерзают города среди ночи.


Из цикла «ТРИ ГОДА МЫ ГОВОРИМ О ВОЙНЕ»

+

Знакомый ушёл добровольцем.
Вернулся через полгода.
Где был – неизвестно.
Чего боится – не говорит.
Но чего-то боится.
Может даже показаться,
что боится всего.

Ушёл нормальным человеком.
Правда, говорил слишком много.
Обо всём на свете.
Обо всём, что попадалось на глаза.

А вот вернулся
совсем другим, словно
кто-то отобрал у него прежний язык,
а другого взамен не дал.

Вот он сидит целыми днями на кровати,
слушает бесов в своей голове.

Первый бес лютый,
сыплет жаром, требует
кары для всех живых.
Второй бес покорный,
говорит о прощении,
слова произносит тихо,
касается сердца руками,
вымазанными чернозёмом.

Но худший из всех – третий бес.
Он с ними обоими соглашается.
Соглашается, не спорит.

Именно после его голоса
и начинается головная боль.

+ + +

Вот такая у них теперь семья
Вот такие семейные разговоры.
Договорились не ссориться,
чтобы как-то пересидеть этот август
под обстрелами.

Поэтому
о политике не говорят,
чтобы не ссориться,
о церкви не говорят,
чтобы не ссориться,
и о боге не говорят,
чтобы не ссориться.

Не говорят о родственниках,
которые выехали.
Не говорят о друзьях,
которые остались.
Не говорят о пацане из дома напротив,
который воюет.

Вспоминают соседа.
Соседа можно.
Сосед умер.
Соседа жалко.

Правда, бог тоже умер.
Но его почему-то не жалко.
Совсем не жалко.

+ + + +

Два года, пока его не было,
она колебалась.
Менять замки?
Не менять?
Вернётся он?
Не вернётся?

Замки, в конце концов, не поменяла.
Видимо, бессознательно ждала,
что всё-таки он вернётся.
Вернётся – вот тогда она ему всё и скажет.
И о своём к нему отношении,
и о своём отношении к этому всему –
обязательно скажет.
И о прерванной беременности.
О которой он эти два года ничего не знал.

А когда он вернулся
(без ключей, между прочим: где-то их потерял),
не стала ничего говорить.
И он не стал.
Вообще условились поменьше говорить.
Особенно о политике.
В нашей ситуации говорить о политике –
то же, что говорить в тубдиспансере о смерти:
кому-то из присутствующих обязательно не понравится.

А тут о чём ни скажи – всё политика.
Хлеб в доме – политика.
Школа на углу – тоже политика.
Ранняя весна, затягивающая небо сладким дымом, –
и это тоже политика.
Политика в жестах, политика в дыхании,
политика в голосовых связках,
требующих покоя.

Поссорились на третий день:
не поделили душ.

Утром он снова собирает вещи.
Она смотрит на небо, как на молоко,
которое вот-вот закипит.
Поздно учить нас утешению и радости, – думает.
Поздно чинить шлюзы, сквозь которые вытекло столько воды.

Жизнь похожа на дом, в котором нашли повешенного.

Поздно подбирать нужные слова.
Поздно врезать замки.


+ + + + +

Солнце, терраса, много зелени.
Парень и девушка,
похоже, студенты, сидят за столом,
ожидают, похоже, заказ.
Рядом, на столе, конспекты,
папки с документами,
похоже, просто забежали между занятиями.
пообедают – и побегут дальше.
Такие взрослые, такие серьёзные.

Что ещё?

Похоже, снимают квартиру,
не любят готовить,
питаются где придётся.

Жаль тратить время на кухню.
Жаль тратить время на мелочи.
Надо относиться к жизни, словно к одежде,
которую ты примерял, прежде чем купить.
Надо учиться не тратить жизнь
на ерунду.

Когда-нибудь у неё обязательно будет свой дом.
Когда-нибудь он обязательно найдёт нормальную работу.
Надо будет всему научиться,
надо будет научиться подбирать
те единственные слова, чтобы говорить
о любви и человечности.
Пыль, цветы, много зелени.
Весна прошлого года.

Это единственное фото, где мы вместе – говорит она –
я здесь на него обижена,
видишь, даже смотрю в другую сторону,
не разговариваю с ним.
Потом началась война.
Он ушёл.
Ну и всё.

+ + + + + +

По улице проходит женщина.
Останавливается напротив магазина.
Колеблется.
Нужно купить хлеб, дома заканчивается.
Думает: купить сейчас или лучше уже завтра?
Достаёт телефон, слушает гудки.
Говорит с мамой.
Говорит резко, не слушает,
сбивается на крик.
Кричит, стоя
перед витриной магазина.
Так, словно кричит на своё отражение.
Обрывает разговор, не дослушав,
идёт по улице, проклиная
невидимую, и от этого ещё более
ненавистную
маму.

Плачет от обиды на неё
и от невозможности её простить.
Забывает о хлебе.
Забывает обо всём на свете.

На утро начинается
первый артилерийский обстрел.

+ + + + + + +

Тоже странная история.
История о наших иллюзиях
и нашем бессилии.

В своей библиотеке она всегда
держалась у полок с книгами
любимых авторов.
Стояла у полок,
как женщины стоят перед утренним зеркалом:
доверяя, но всё равно колеблясь.

Поэты с точными рифмами
не могут ошибаться.
Они всегда подскажут выход.
Они всегда помогут в беде.

Один из первых снарядов
попал в библиотеку.
Учебники летали по улице,
как разодранные подушки,
и буквы висели в июньском воздухе
пеплом выжженных синагог.

Поэзия так и не спасла.
Поэты промолчали.
Никто не подобрал точной рифмы
к имени разорванной школьницы,
прибежавшей с утра
отдать прочитанные книги.

Когда зашли войска,
когда отремонтировали убежище,
когда ей стали привозить новые книги,
будто хотели наполнить её
новым языком,
то есть новой радостью,
она ещё стояла и что-то говорила,
пыталась быть понятной,
пыталась казаться убедительной.

Кто тогда её слушал?
Кому нужны были её слова?
Безнадёжно прикрываться великой
мёртвой литературой,
стоя перед людьми,
идущими на смерть.
Безнадёжно,
нечестно.

Главное, что я не предала своих поэтов, –
думала она, – я точно их не предала.

Думала,  но вслух не говорила.
Боялась.
Благодарила.
Стояла возле полки
с мёртвыми поэтами,
словно у батареи отопления,
которая давно никого не греет.

+ + + + + + + +

На деревенской улице
перебитый газопровод.
Место аварии, место опасности.

Аварийная служба не выезжает –
никто не хочет ехать под обстрелы.
Когда им звонишь – молчат,
ничего не говорят,
будто тебя не понимают.

В магазине, рядом с позавчерашним хлебом,
продают похоронные венки.
На улице почти никого –
все уехали.

Очереди нет.
Ни за хлебом,
ни за венками.

+ + + + + + + + + +

Зато я знаю теперь, – говорит он, –
какая она, война.

Ну и какая? – спрашиваю его.

Никакая, – отвечает он.

Говорит со знанием дела:
после плена о большинстве
вещей говорит со знанием дела.
То есть, с ненавистью.

Говорит так, что лучше совсем не отвечать:
всё равно не согласится.
Будет стоять на своём,
считая это высшим достоинством
военных времён – стоять на своём,
отрицать солнце, отрицать
движение океана.

Так и есть:
война – никакая,
так о ней и говорят –
без прилагательных.

Как ты себя чувствовал?
Никак.
Как к тебе относились?
Никак.
Как ты об этом говоришь?
Никак.
Как нам теперь со всем этим жить?


Сентябрь 14-го

Школа милиции. Сентябрь 14-го.
Все сидят под стеной, в тени, не простреливаемой снайпером.
Раскрошенный кирпич, консервные банки, наполненные летним дождём.
За школьными воротами кварталы, из которых пытается выбраться лето.

Он сидит против солнца, чёрный, будто надгробие себе самому.
Привалился спиной к горячему кафелю школы милиции.
Пой с нами, – улыбаемся ему, – что ты? Пой с нами, –
Говорим с чёрной тенью, за которой не видно глаз.

Но он отмахивается. Я не певец, – говорит небрежно, – я убийца.
Я убийца, – повторяет так, словно говорит – я почтальон,
я работаю почтальоном.
Пойте сами, – усмехается, нас разглядывая, –
пойте, я послушаю, я покараулю.

Чёрная осень 14-го. В казармах школы живут добровольцы.
На полях вокруг города гниют убитые и подсолнухи.
Солнце нагрето, словно дыня в сожжённом чернозёме.
Пойте без меня, – говорит он устало,
и все поют.

За спиной у него город с разбитыми школами.
За спиной у него поле,
с которого вторую неделю не забирают убитых.
За спиной солнце, солнце раннего сентября,
застывшее солнце, которое никого здесь уже не согреет.

Смотрит на нас, и за нашими спинами видит деревья.
Красные сосны в слепящем песке.
За нашими спинами только сладкий туман.
За нашими спинами ни одного мертвеца.

И сколько бы мы ни пели ему,
сколько бы ни звали в компанию,
какими бы голосами ни вытягивали его из темноты,
нам уже никогда не петь с ним вместе,
потерянный голос болит, как отрезанная фаланга.

Солнце стоит над красными соснами.
Все мы ведь понимаем, из чего творится наша история.
История – это тень, которую отбрасывают живые.
И тень, которую отбрасывают погибшие – это тоже история.


* * *

И кто должен сказать им, что всё закончилось,
что пора собирать вещи, бросать в сундуки
нехитрые пожитки, рубашки и свитера,
помнящие печаль и радость этих десяти лет?

Время собирать вещи, матросы, время собирать вещи, штурмовики.
Врата, которые вы брали приступом десять лет, наконец-то пали.
Война окончена, и на стенах появляются свежие ласточкины гнёзда.
Дети погибших бойцов улыбаются в порту чужеземцам.

И солнце слепит глаза птицам над завоёванным городом.
История крутится жерновами в лёгких воздуха.
Время возвращаться домой, герои, время собирать вещи.
Война окончена, война осталась в прошлом.

И они стоят возле сожжённых домов, возле чёрных стен,
не в силах оставить тела своих погибших,
не в силах признать, что да – всё завершилось,
окончена война, надо грузиться на корабли,
время собирать вещи.

Волны ровно докатываются до берегов.
Ждите попутного ветра, герои,
прощайтесь с погибшими.
Наступает конец времён, приходит конец истории.
Ласточки скрепляют глиной разломанное время.

Но нет отдыха летним приливам.
Завершается одна история, начинается другая.
Они стоят и ощущают дыхание времени,
между смертью и жизнью,
между войной и возвращением,
между Илиадой и Одиссей.


* * *

И целая вечность впереди.
И время говорить о важных вещах.
Из разрывов воздушной ткани бьют солнечные лучи.
Он возвращается, наконец, домой.
Сколько же его не было? – спрашивает она.
Нет времени перечитывать написанное кем-то давно.
Нет времени для сомнений и сдержанности.
Время возникает из сбитого дыхания,
из жаркого выговаривания, из прикосновения к голым
лопаткам, время состоит из удивления и радости.

Он говорит ей о важных вещах,
о вещах, которые делают крепкими её лопатки,
делают звонкими её колени.
Время состоит из молчания и дыхания,
Из движения планет, из движения, которым она поправляет волосы.

Настанет пора усталости и прозрений,
настанет пора великого сомнения.
Но пока что нет времени, чтобы отказываться
от важных вещей,
нет времени сомневаться в правдивости этого света.
Есть время любить и молчать,
есть время любить и слушать,
возвращаться, любить и верить.

И целая вечность ждёт.
И целый мир вращается вокруг солнца.
Море на ночь выкатывается из коридоров.
Пара тяжёлых мужских ботинок лежит возле кровати,
словно лодки, оставленные на берегу
после долгого путешествия.


* * *

Так и добыть до этих холодов.
Так и стоять между двух осенних деревьев,
словно между двух женщин:
вес целого мира ничего не значит в сравнении
с бременем липовой аллеи,
стынущей под серебряным небом
ноябрьского воскресенья.

Так и добыть до конца ещё одного
счастливого года:
написанные стихи ничего не объяснили,
написанные стихи ничего не изменили,
прежде всего не изменили поэзии –
она точно так же затемнена, непроговорена,
похожа на выписанные доктором рецепты:
лечи нас этой осенью, речь,
лечи нас от неумения понять друг друга,
у всех нас есть шанс в эту пору спастись,
у всех нас есть шанс на этот раз выбраться.

Так и запомнить площади с брошенными деревьями:
почтовое отделение утреннего неба,
уличные псы, похожие на подсолнухи, –
поворачивают головы в сторону осеннего солнца,
не отводят глаз от его
совершенства.

Закрывать отворённые двери,
откладывать недочитанные книги,
тебя исцелит только речь,
только речь с её сложными объяснениями любви.
Будешь теперь разбираться в инее,
сможешь отделять свет от сумерек,
женщина, похожая на дерево,
женщина, похожая на стих.


* * *

Глубокий мир деревьев и радости,
мир золотого сечения протоптанных детьми тропинок,
мир тревоги, вырастающей из спокойствия,
с трудом входит в зиму, словно заступ в мартовскую землю.

Кто теперь будет думать о замёрзших ручьях?
Кто будет заботиться о беспризорных,
похожих на диких гусей на берегу:
остались тут, зазимовали,
и лёгкие их распадаются, как сухая виноградная листва.

Дни настали такие, что не успеваешь следить за календарём.
Краткое перетекание света из темноты в темноту.
Краткое забытьё птиц в зимнем небе.
Музыка не умещается на коротких волнах.

Но хватит роптать, – говорят друг другу
дикие гуси на зимних берегах, – давайте держаться вместе,
согреваться нашей гусиной верой.
Мир ещё оставляет после себя привкус липы и радости.
И зимние дни без снега,
словно стихи без рифм –
лишены блеска, лишены лёгкости,
зато не лишены смысла.


* * *

Пишу, как обещал.
Всё хорошо, пишу.
Свет высокий стоит над городом,
куда я сегодня приехал.
И как же он касается тёплых спросонья сосен.
Словно женской кожи,
словно грустных женских плечей
в четвёртом часу утра.

Всё так невыразимо хорошо, пишу.
Зимнее небо
ожидает за городом,
прячет от ветра нежную
открытую шею.

Мир похож
на зрелую женщину,
печальную из-за ранних сумерек,
печальную и встревоженную,

и чтобы успокоить её,
чтобы избавить её
от этой тревоги,
хочется ссориться с Господом,
Господи, кричать, давай сделаем так,
чтобы этой женщине наконец стало легче,
чтобы стало легко озёрам в этой долине,
чтобы легко стало соснам на
том берегу.
Ты же этим и должен заниматься, Господи,
разве не так?
Ты же обещал, вспомни,
ты же сам об этом говорил.

Но Господь занят с утра
куда более важными делами –
стоит на перекрёстке,
регулирует дорожное движение,
помогает уличным собакам
пересекать улицу.

Четвёртый час дня.
Ни одна из собак не попала
под колёса.
Топчут снег весёлыми лапами.
Господь утомлён.
Но доволен.


* * *

В тёплую харьковскую зиму
синие вечерние склоны напоминают скалы на православных иконах.
Слава тебе, самаритянство деревьев на тихих дворах,
почёт вашим хребтам, деревья,
выдерживающим литографию снега.

Вечная память беззащитным мытарям нежности.
Выпасть листком подорожника
из страниц ночного подъезда.
Сектанты, которые ставили страсть выше правил,
ставили прикосновения выше чем стихи псалмов.

Время состоит из дыхания.
Оно обречено на равное количество
полученного нами и нами отпущенного.

Память состоит из отчаяния.
Отчаяния и радости.
Из радости.
В первую очередь.
Прежде всего.


* * *

Я знаю, как всем вам сейчас тяжело.
Каким безутешным кажется изумрудный космос зимы.
Как беззащитно вы себя чувствуете, как одиноко.
Главное – как вам мешают те,
кто берётся лечить ваши души.

Ах, этот печальный, печальный мир взрослых одиноких людей.
Ничего не удаётся поправить, ничему не удаётся помочь.
Никого не удаётся вытянуть из петли, привести в чувство.
Разве что – можно об этом всём написать,
можно сделать из этого литературу.

Поэтому, прежде чем я начну
отрицать твоё существование, Господи.
Прежде чем подожгу серным скепсисом твои небеса.
Прежде чем решительно откажусь от припасённых тобою даров.
Позволь мне поблагодарить тебя за словари рифм.

Благодарю тебя за то, что в этом мире решительных и принципиальных,
тех, кто загоняет себя в капкан, специально для того,
чтобы потом грызть себе заднюю лапу и яростно выть от обиды,
в этом мире тех, кому всегда есть что сказать,
кто никогда не промолчит,
хотя бы что-нибудь можно зарифмовать,
чтобы потом все претензии были именно к рифме.


* * *

А тем временем
подходит к концу очередная история.
И длинней становятся тени на мартовских холмах,
и света становится всё больше,
и появляется иллюзия,
что в этот раз всё будет иначе,
что геометрия солнечной пыли
и алхимия дыхания
сделают своё дело,
и этот год запомнится ранней травой,
и дожди будут неожиданными,
словно стихи,
написанные
влюблёнными в своих женщин поэтами.

Вот только ничего не даётся даром,
придёт время за всё держать ответ,
рассчитаться за всё
с теми мытарями, что собирают
чёрную дань нашего одиночества.

Мы оставляем после себя
сухие стебли роз – стебли страсти
на гостиничных балконах,
мы оставляем после себя глубокие царапины
на бронзовой коже.

А тем временем крутятся
жернова справедливости,
работают господни мельницы,
пересыпают солнечную пыль
над мартовским городом.

Поднимите руку те,
кто готов был продать душу
за счастливую любовь,
но так и не договорился с посредником;
поднимите руку те, кто никогда бы
на это не отважился;
и поднимите руку все остальные –
те, кого просто не устроили условия контракта.

Тем временем
движется солнце,
не останавливается время,
лепятся наши сердца,
словно ласточкины гнёзда,
под карнизами любви.
Долго, долго работать господним мельницам.
Долго, долго работать господним мельницам.
Долго, долго им работать...


* * *

Пока из этого всего не написались стихи,
и это прекрасное утреннее солнце не зажали
орфографическими словарями,
пока и мы относимся к жизни,
словно к музыке, подслушанной
из тёплого золотого окна,
к музыке, которую слушает с утра темноволосая женщина,
проверяя почту,

пока и мы с вами, да – даже мы с вами
причастны к этому действу,
к тайному переходу солнца над высокими липами,
от восточных окраин,
в обход коварного воздушного потока,
который разносит голоса радиоведущих,
словно простуду,

пока и мы привержены радиоволнам,
словно религиозным убеждениям,
пока и мы верим потерянной кем-то ноте,
и знаем только одно:

не стоит переключать волны,
которые тебя держат,
не стоит,
не стоит забывать мотивы,
которые делают тебя сильным,
не стоит,
не стоит, наконец, отрекаться
от собственного голоса.

У нас только и радости в этом мире –
пение преданных оперных теноров
с ранеными сердцами,
словно с гнилыми апельсинами.
У нас только и обязанностей –
делиться главным:
нашим голосом,
нашей чуткостью.

Поэтому пусть будет ещё одна весна.
Пусть нам станет неловко за наш оптимизм.
Пусть камышовые стебли,
словно антенны,
выхватывают из воздуха самое важное –
ритм и прощение,
пусть растут,
пусть ловят
симфоническую музыку
марта.


* * *

Между тем, что мы успели утратить
и тем, во что продолжаем верить,
проходит линия осеннего птичьего трафика –
прочерченный ногтем след
на офсете неба.

Время распадается на траектории
лисьих следов, ведущих от железной дороги,
на хребтовое вытягивание стеблей молочая
вдоль речного берега.

Время надламывается, как ветка.
Нельзя ничего исправить, нельзя восстановить
отлаженное движение жизни по направлению к смерти.
С нас начался самый серьёзный из текстов,
поэзия ножевых,
силлабика библиотек, в которых поселился мрак.

Время замирает, словно лиса на охоте –
ничего нельзя предотвратить в этой яростной погоне,
не стоит надеяться, что нас пощадит
закалённое лезвие времени.

Вот только вложить в этот промежуток
между вспышкой и затемнением,
между тем, чего не вернёшь, и тем,
от чего ещё не отказались,
вот только выдохнуть –

я тебя так люблю в этом осеннем трепете,
среди чернозёма, похожего на типографскую краску,
которой печатают школьные учебники,
я так люблю это время, угасающее перед зимой,
выстуживая карманы наших бушлатов,
так люблю эти деревья, похожие на зрелых
женщин, лишающихся листвы, словно иллюзий.

Только не говори ничего о страхе,
только не противоречь моим предсказаниям,
только не отводи своего взгляда,
когда будешь говорить с убийцами,
когда нежные и настороженные небеса
запылают по-настоящему.


* * *

И только попав сюда, на улицы
с красными деревьями, где листва лежит на каменных
лестницах и террасы нагреваются, словно детская одежда,
я тоже заметил её – раннюю осень этого года.

Заметил её сполохи на другом берегу, почуял
этот горький дым – дым свободы, дым высказанного вслух,
сквозные лучи сентябрьского солнца в пробитых
туберкулёзных лёгких пустых соборов.

Стоило увидеть лес на окраине, похожий
на поступь обманутых рабочих, стоило
услышать голоса прохожих на солнечных улицах,
чтобы в который раз напомнить себе – так одиноко

и так беззащитно мы себя чувствуем лишь в сентябре.
Лишь в сентябре случайные деревья вызывают желание
обниматься, лишь в сентябре женское дыхание
напоминает ритм
вселенной, лишь в сентябре, когда ты не можешь уже
ничего изменить.

Лишь осенью так цепляешься за тепло, лишь осенью
перебираешь его, как перебирают одежду, в которой хотят
быть погребёнными, лишь осенью делятся теплом,
словно водой
ночью – слишком искренне, слишком доверчиво.

Между тем, не нужно бояться искренности, совсем не нужно.
Не стыдитесь своей искренности, друзья деревья.
Хотя бы этой осенью не нужно прятать синяки,
оставленные под горлом нежными зубами.

Между тем, снова сентябрь, и вода в колодцах
реагирует на изменения погоды, как зверь в норе.
Я обязательно вернусь к тебе,
я обязательно это сделаю.
Лишь несколько недель на то, чтобы обниматься
среди камней.


* * *

Но
так мало вещей,
достойных того, чтобы повторять их названия:
деревья вдоль берега, камни в снегу.

Эти тёплые дымы, за которыми скрывается
чьё-то утреннее одиночество,
эти автобусные остановки,
как проявление терпения и благодарности.

Холмы лежат,
словно люди в плацкартах –
тихо, натруженно:
год выдался долгим,
всем есть о чём сожалеть,
но есть и за что быть благодарными.

Время идёт,
поезда отправляются,
молчаливые пассажиры лежат над холодной землёй,
вспоминают о самом важном,
думают о главном.

Но так мало главного,
так немного важного:

номера вагонов,
перевозящих по стране обычное тепло,
имена птиц,
словно имена женщин,
которые постоянно где-нибудь над тобою.


* * *

Никто не хочет ходить
по лесной дороге
под высокими деревьями.

Летом хотя бы солнце опаляет стволы,
и расстояние кажется не таким бесконечным.
А вот монохром зимы лишает иллюзий,
делает вещи самими собой, обнажает их,
раскрывает их, как часовые механизмы.

Зимние деревья, как нерифмованные стихи –
никакой ритмики, никакого благозвучия.
Жизнь такая, какая есть,
не стоит подгонять её под чередование
согласных.

Благословенны будьте, деревья смешанных лесов,
похожие на подростков этой страны:
ваша готовность продираться из мокрого суглинка,
ваша способность поддержать железным плечом тех,
кто не может удержаться на ветру,
ваше врастание в дождевое сердце страны.

Вам стоять вдоль дорог, по которым никто не возвращается,
вам держать камни, не давая им осыпаться,
вам соединять грунтовые воды
с воздушными потоками.

Ранняя зима, ещё не заметённая грунтовая дорога,
почти нетронутые прочерки снега,
почти нехоженая субботняя изморозь.
Дорога, на которой редко кого увидишь.
Хотя кто-то проходил,
кто-то был здесь сегодня.

Тучи медленно
плывут на восток.
Тянутся, тянутся
болезненные следы
женских каблуков
от железнодорожной станции
к военному кладбищу.


* * *

...А теперь вместо этого зима –
щедрая пора посвящений,
пора перехода на другое письмо,
пора прохожих, которым ты отвечаешь
с осторожной беззаботностью,
как говорят с детьми в больничных палатах.

В эту долгую-предолгую зиму
в городах, где снегопады валятся на голову
шумно, словно племянники
на годовщину смерти кого-нибудь из родных,

во времена, когда ничего не стоит
наше личное недоверие к миру,
станем вместе музицировать,
станем петь,
прошивая утро нитью голоса –

спасибо вам, строительные зимы,
за ваше декабрьское просветительство,
за принесённые вами знания
про убийственный жар поцелуев на ветру,
спасибо вам, птицы субботних деревьев –
ваше крикливое одиночество, как предостережение
всем легкомысленным,
кто забывает о клятвах,
данных во время пробуждений
в безголосых гостиницах.

Дорога через поле,
мимо моста и больницы,
в сторону металлического сундука-вокзала.

Мужчины
расчищают дорогу,
убирают снег,
перекладывают его с места на место,
словно перелагают святое письмо
с греческого
на наш.


* * *

Вы готовы?

Души лесных птиц сталкиваются в воздухе.
Время вслушиваться в ночь, касаться невидимых крыльев.
Вы готовы сойти на полуночной платформе
и подхватить эту давнюю мелодию?
Грифель в детских руках проводит линию дыхания,
линию, за которую не заступит огонь.
Быть вместе, держаться света,
держаться вместе посреди крыльев,
которые на что-то в этом воздухе опирались,
что-то выхватывали из него, пружинили,
прорезали свет в картонных коробках весны.

Вы готовы
Читать вслух так страстно,
словно целуетесь с собственным выдохом,
словно признаётесь в любви кислороду своей страны?
Вы готовы говорить так, словно именно от ваших слов
зависит будущее цивилизации?
Готовы говорить о вечере так,
как говорят о смерти в операционной?

Балансировать на грани угольной радости,
выходить за очерчернный круг на больничном
дворе. Вы готовы?
Хвататься за крыло, выхваченное из простыней
рассвета. Вы готовы?
Вкладывать пальцы в раны мороженых говяжьих туш,
чувствовать сердцебиение города на вечерних перекрёстках.

Пение, которым заливают гипсовые формы голоса.
Пение, наполняющее почтовые ящики лёгких
корреспонденцией ветра.
Пение, ломающее хлеб речи,
питающее утро ржаным привкусом гимна.

Все, кто оказался достаточно сильным,
чтобы противостоять темноте,
все, кто стал под знамёна пения в полуночную пору –
так мы выдыхаем нашу свободу,
табачным дымом в прозрачное крепление утра,
так проступают лики воспалений
на витражах лёгких.
Так мы воспеваем павших в золотом песке предвечерья.
Звучание – и более ничего.
Радость и продолжительный вечер, как голос,
как дыхание,
сбитое пением и поцелуями.


* * *

Словно и не было этой зимы,
не было наших ожиданий и страхов,
нашего вслушивания
в репродукторы декабря,
нашего замирания
перед оркестровой правдой снегопадов.

Словно это не мы готовились
к твёрдости льда,
рождённого из нелюбви.

Но едва проступает в воздухе
влажная пропись оттепели,
мир взрывается, словно толпа,
которой показывают
отрубленную голову тирана.

Вечным будет огонь над долинами.
Вечным будет наше удивление перед
открытым сердцем реки.

Первыми всегда просыпаются
собиратели книг на вещевых рынках
и раскладывают свои богатства вдоль
городской кладки.

И уже озираются на ветру
поэты в мокрых, словно подушки,
старых антологиях,

выброшенные из школьной программы,
но не выброшенные из жизни,

реагируют на смех,
на прощальный хруст
снега под ботинком,

поправляют галстуки,
отогреваются под
обложками.

Поэты, которым никто не верит,
поэты из истории литературы.

Преданные адвокатами,
брошенные жёнами,
висельники, утопленники, самоубийцы:

рассказывают свои биографии,
прививают нам любовь
к жизни.


* * *

Почему я постоянно говорю о церкви?
Большое искушение – быть понятным.
Большая наивность – потребность взрослых людей
держаться вместе, чтобы никто не догадался
об их одиночестве.

Хватает услышанного в детстве, чтобы понять,
с чем ежедневно приходится иметь дело:

вот красители метафор,
способные претворить воду в кровавое столовое вино;

вот сердце Христово – открытое, словно
концертный рояль, который снова сыграл
что-то академическое в пустом зале;

вот я – оставленный кем-то среди общины,
поставленный кем-то перед необходимостью
воспринимать историю смерти и жертвенности,
как семейную историю,

повторяю за старшими проклятия,
переложенные в хоровое пение,
пою вместе со всеми,
люто верую.

Люто верую в зелень, которая каждый год
перекрикивает кирпичную кладку, как перекрикивает
профессоров возмущённая аудитория.
Люто верую в луну, что растёт, как гнев
возле левого лёгкого майского неба.
Люто верую в литературу,
Которой обогревают печи
В детских домах.

Один язык, одни слова –
и для страсти, и для статистики.
Единственный для всех май.
Единственный для всех огонь.


* * *

Вот об этом и расскажу:
о зелёном глазе демона в разноцветном небе.
О глазе, выглядывающем из-за кулис детского сна.
О глазе чудака, в котором страх сменяется восхищением.

Всё началось с музыки,
со шрамов, которые оставляло после себя пение,
услышанное вместе с одногодками на осенних свадьбах.

Взрослые, игравшие музыку.
Взрослость, которая этим и определялась – умением играть музыку.
Так, словно в голосе появляется ещё одна нота,
которая отвечает за счастье,
так, словно в мужчинах заложен этот инстинкт:
быть охотником и певчим.

Музыка – карамельное дыхание женщин,
табачные волосы мужчин, которые хмуро
готовятся драться на ножах с демоном,
пришедшим без приглашения на свадьбу.

Музыка за оградой кладбища.
Цветы, растущие из женских карманов,
школьники, заглядывающие в печи смерти.

Глубже всего протоптаны тропы на кладбище и к воде.
В землю хоронят лишь самое дорогое –
смазанное оружие, вызревающее спелым гневом,
фарфоровые сердца родителей, что отзовутся
пением школьного хора.

Об этом и расскажу –
о духовых инструментах тревоги,
о свадебной процессии, входящей в память,
словно в Иерусалим.

Заложить под сердце
ломаный псаломный ритм дождя.
Мужчины, танцующие так, будто гасят
ботинками степной пожар.
Женщины, которые так держатся за мужчин в танце,
будто не пускают их на войну.

Восточная Украина, конец второго тысячелетия.
Мир переполнен музыкой и огнём.
В темноте перекликаются летучие рыбы и певчие животные.

За это время умерли почти все, кто тогда женился.
За это время у большинства одногодков умерли родители.
За это время умерло большинство героев.
Разворачивается небо – горькое, как повести Гоголя.
Звучит пение людей, собирающих урожай.
Звучит музыка тех, кто выносит с поля камни.
Звучит, не обрывается.


* * *

И вот именно то,
что было вначале.
Вспышки в траве, движение между деревьев,
неразборчивая пропись шелковиц.

Что происходит с языком, пока им никто не говорит?
Пока луна висит, как ласточкино гнездо.
Пока кто-то стоит между деревьев
и настраивает мир,
словно школьное пианино.

Мир творится, и беременные женщины просыпаются от огня простыней,
ощущают во тьме мужчин, словно горячий камень.
Мир творится, и мужчины лежат среди ночи, как холмы,
сжимая во сне утраченное оружие воздуха.

Наибольшая искренность – лежать вместе,
разделяя между собой питьевую воду темноты.
И наибольшая печаль – невозможность
До утра держать за руку того, чьё дыхание
охраняешь, словно семейные письма.

Мир творится, приближается волна тепла,
сбивая с ног задышливые подсолнухи,
выбегающие навстречу истории,
творится голосом, которым дают имена
поздним детям.

Мир, из которого не выкинешь ни знака,
мир, прошитый хирургическими швами кириллицы,
мир, что творится всю ночь общей бессонницей.

Именно то, что было вначале.
Именно то, ради чего поднимаются
в небо ласточки.

Пока мир творится,
виснут над деревьями, словно грехи над душой,
виснут над деревьями, поднимаются над ними.
Всякий раз отдаляются от самого важного.
Приближаются к главному.


* * *

Сходиться и говорить – начнём с самого трудного.
Начнём это неистовство вживания в ночь,
проступающую углём на простынях.

Река, словно сброшенное через голову платье,
ещё помнит тепло,
ещё отзывается на сердцебиение,
ближе к утру, когда возникает
сбитая поэтика усталости.

Вот мы – выкричанные в эту ночь,
выгоревшие на солнце, словно керамика.
С языком, похожим на птичий клёкот.
С голосами, как у животных, что перекликаются,
наблюдая, как со всех сторон подступает пожар.

Сходятся люди задышливого приграничья.
Сходятся мясники, чьи пальцы стягивает
кровь, будто канцелярские чернила.
Сходятся вечные погонщики, принося за собой
пасхальный дух бойни.

Книги, пахнущие травой и молоком.
Иконы, напечатанные в типографии
вместе с манифестами футуристов.

Звери нюхают сладкий язык рассвета.
Учат правописание июньских туманов,
среди которых прячутся их убийцы.

Начнём путь по зелёной пустоши,
сумеречному отечеству,
начнём гон жертвенного зверя сквозь
хоровой распев пшеницы.
Начнём все, кто видел,
как прячутся в поле вальдшнепы душ,
кто заходил в воду,
чтобы загаром пронять её
ледяную тревожность.

Начнём с самого трудного – с пения и тушения огня,
подступающего сквозь ночь.

Начнём с шептания имён,
выплетем вместе эту лексику смерти.

Стоять и говорить о ночи.
Стоять и прислушиваться в тумане
к голосам пастухов,
отпевающих каждую
потерянную душу.


* * *

Так становятся для семейного фото,
смотрят в глаза фотографа,
будто в глаза птицы,
сидящей за окном:

запомни меня, гневный глаз птичий,
до поры, когда увидимся вновь
на другой стороне пронзительной, словно крик, жизни,
на другой стороне тревожного, как течение, одиночества

Запомни руки мои,
ещё без отравленных чернил под ногтями,
запомни мой голос,
ещё без гвоздей ярости мужской,
запомни благодарность детей,
что на Пасху берут сладости с надгробий
своих родителей.

Через сорок лет я уже не буду говорить во сне
с мёртвыми героями прочитанных романов.
Не будет этой магнетической луны
над открытым переломом трассы.
Через сорок лет никто не поддержит меня,
когда буду прыгать в майские озёра.
Будут закрыты будки киномехаников,
разграблены гробницы школьных книгохранилищ.

Запомни меня, история, похожая на птицу,
вынужденную каждый год вонзаться в туман приграничья.
Отпечатки светлых лиц на моих ладонях.
Женщины и мужчины 70-х, словно мёртвые планеты,
Освещают летний воздух.

Дети говорят во сне с мёртвыми капитанами.
Дети выходят из тьмы на голос фотографа.
Перебегают сквозь детство,
как ящерки перебегают июльскую трассу.
Становятся на дворе,
недоверчиво смотрят в глаза истории.

Поют мёртвые поэты,
попавшие в школьную программу,
словно грачи в клетку.
Воспевают родину
выжженного за лето неба.

Тяжело темнеет хирургический шов переписанного начисто стиха.
Медленно растёт между рек чёрный цветок дождя.


* * *

И уже потом ни слова.
Только запоздалое воспоминание,
уверенность в том, что на самом деле всё помнишь,
что память – сложна, как птичье крыло,
и не всё в ней видится с самого начала.

Дыхание, которому предшествует отсутствие воздуха.
Вдох, за которым непременно следует выдох.

Распускается в темноте
цветок лёгкого.

Мальчик рождается в мире,
где так много зверей и деревьев.
Рождается, чтобы двигаться за потоком,
от рождения до смерти,
за старшими мужчинами.

За теми, кто учит перебирать посеребрённые
инеем стебли речи, за теми, кто учит целовать
в плечо подорожники чужих имён,
за теми, кто проводит по бесснежной дороге голоса –

память звучит,
словно горн, переходящий из рук в руки,
память составлена из голосов,
как корабль из сосен.
До тех пор, пока ты различаешь их, разрезает воду
навигационная основа прошлого.

Мальчик касается красочных птиц
на чёрных вдовьих платьях,
касается мёртвых петушиных гребней,
горящих на рассвете, словно цветы.

Яркие глубокие надрезы в гортанях у животных.
Роскошь звуков и нагромождение красок
в простуженных детских кошмарах.

Дети в животах у женщин,
словно в звонницах колокола –
обязательно ударят в нужное время.

Мир оглушён голосами и красками.
В небе растёт новая луна.
Высаживаются новые деревья,
словно внедряется
новое правописание.


Новое правописание

1.

Давайте сразу договоримся о
значениях некоторых слов.

Наша беда в том, что мы боимся
называть вещи своими именами.

Путаемся в именах,
называем живых
именами мёртвых,
пускаем язык смерти на свою территорию.

Что мы имеем в виду, говоря «радость»?
С чем сравниваем её?
Обречённые в своих полуночных свидетельствах,
в своей настроенности против зла этого мира,
мы знаем имена деревьев,
знаем имена птиц,
но не знаем, как назвать это состояние,
когда сквозь дыхание протягивается
металлическая нитка
от того, что ты снова смотришь
на тонкую и затенённую линию плеча
в утреннем свете.

Дело в том, что лучше не искушаться
энциклопедиями и словарями.
Дело в том, что лучше говорить, как есть.

Небо похоже лишь на себя.
И камни похожи лишь на себя.
А вот деревья похожи на иностранные языки.
Такая же чёткая таинственная структура.
Так же много прилагательных.

2

Давайте также сразу договоримся о том,
какими должны быть стихи.
Это же самое простое.
Каждый, кто хотя бы раз имел дело
со средиземноморской кухней поэзии знает,
какими должны быть стихи.

Стих должен быть простым.
Не сложнее азбуки.
Стих должен быть коротким.
Стих должен быть как рецепт.
Стих должен легко заучиваться на память,
словно номер заграничного паспорта.

Давайте договоримся, что никто
не имеет права усложнять поэзию,
усложняя тем самым жизнь
себе и своим близким.

Что в этом случае нужно делать с речью?
Речь сама себя творит.
Речь сама себя отрицает.
Речь исчерпывает собственные возможности.

Поэты приходят умирать
в пустые библиотеки.
Библиотеки от этого
популярней не становятся.

3

Надо ещё договориться,
о чём не следует писать.

Поэзия начинается там,
где заканчивается твой словарный запас.
Речь следует за голосом,
как цивилизация за течением рек.

Давайте, сетуйте на отсутствие хорошей поэзии.
Давайте, оплакивайте усопшую литературу.
Обвиняйте поэтов в своём бессилии,
своём одиночестве
и своём атеизме.

Начинайте,
не останавливайтесь,
не лишайте себя такого удовольствия.

Поэты потом всё равно всё это зарифмуют.

4

Ограниченные возможности поэзии.
Тихий её голос.
Голос, которым просят прощения
у безнадёжно больных.

Но и таким голосом можно
рассказать об этой женщине,
о том, как она отважно
отвечает с утра на письма,
о том, как она решительно считает за окном
утренние тучи.

А потом наступает время выбора,
и никак его не избежать,
и она отворяет шкаф и подбирает себе одежду.

Так мудрые правители выбирают религию
для своего народа.


* * *

Истории о любви начинаются с утра,
в холодной комнате, где эти двое
пытаются в слепом рассветном освещении
твёрдо смотреть друг другу в глаза,
не отводить взгляд,
не стыдиться только что сказанного,
не жалеть о только что совершённом.
И когда кто-нибудь первым не выдерживает –
а кто не выдерживает? Он и не выдерживает –
и смотрит ей за плечо,
и замечает прохожих в дожде за окном –
тогда в его взгляде и появляется то,
что можно назвать любовью.

Истории о любви заканчиваются в этот же
вечер, где-то на улице, когда обоим становится
так одиноко, словно холодным ладоням,
спрятанным в разных карманах пальто.
Какая разница, какой из ладоней более одиноко.
Какая разница, какой холоднее.
Какая разница, на кого теперь обижаться.

Второй день не говорят друг с другом.
С ней проще, а вот он,
только посмотрите на него.
Как он разбирается теперь с их прошлым.
Как припоминает ему все грехи.
Месит кулаками
память, будто печёнку соперника,
метит в самые болезненные места:
мстит за лёгкость,
мстит за искренность,
мстит за нахальство
смотреть в будущее,
мстит за дерзость
загадывать наперёд.

Кто тебя научил мстить себе самому?
Кто научил самому себе не прощать?
Где учат такой несуразной технике пьяного боя –
забивать до смерти свою тень,
забрасывать камнями своё отражение
в витрине книжного магазина?

Только он не ответит.
Только он продолжает драться с самим собой.
Воюет с целым миром за право
этот мир ненавидеть.
Требует от мира немедленной капитуляции.

А мир и хотел бы капитулировать.
А миру незачем сопротивляться.
А мир и сам готов сложить оружие.
Но он не говорит с ней второй день.
И она не говорит с ним второй день.
И с целым миром они второй день
не разговаривают.
Ну и как же ему, миру, понять,
чего они вообще
хотят.


* * *

Будем отважными этим летом.
будем терпеливыми,
будем щедрыми.
Будем готовы увидеть тень смерти
в сухих подростковых фигурах
подсолнухов этого года.

Кто вспомнит это лето через каких-нибудь десять лет?
Кто вспомнит одинокое раскалённое
солнце его рассветов?
Кто вспомнит, как задыхался летом 18-го
от догадок и предчувствий,
тревоги и счастья?

Вечная охота на пугливую добычу господню.
вечное мерцание речного дна,
вечное дыхание камыша.
Погоня этих невесёлых времён.
Эпоха птицеловов,
попадающих
в собственные капканы.

Кто первым увидит иней на августовской траве?
Так любить можно только тебя
в этих пустых городах,
этим суровым летом.
Четыре капитана выносят солнце
на больничное кладбище.
Начинаются новые времена,
собирается урожай истории.


* * *

Слишком много политики, во всём – слишком много политики.
Жизнь не требует такого количества наших поправок.
Поэты заталкивают политику в жизнь,
будто кулак в боксёрскую перчатку.
Пока нежные читатели сетуют:
опять политика, – поэты снова пишут о ней.

Во всём слишком много политики, – сетуют читатели, –
давайте лучше говорить о небе над городом.
Так прекрасно высокое небо этого года.
Давайте говорить о том, как оно
отражается в женском глазу.

Хорошо, давайте поговорим о небе в женском глазу.
Мёртвом женском глазу, в котором под утро
отражаются перелётные птицы,
а ночью отражаются северные созвездия.
Красный от горячего предвечерья,
радужный от утренних дождей
глаз, который смотрит из перспективы смерти, –
давайте поговорим о нём.

Или давайте говорить о будущем.
В будущем будет высокое прекрасное небо.
Наши дети будут сильнее, чем мы.
Почему поэты не говорят о непреклонной
детской беззаботности?

Так и есть: наши дети хорошо знают цену гражданству,
дети, выбирая между доверием и безопасностью,
теперь всегда предпочтут
сухой подвал бомбоубежища.

Почему с ними не говорят поэты?
Почему поэтам лучше удаётся говорить о трупах?
Почему им так хорошо получатся оправдывать
беспомощность взрослых?

Давайте говорить хотя бы с теми, кто выжил.
Если уж нам не удалось договориться с покойниками.
Если не вышло подискутировать
с повешенными и задушенными.

Как можно говорить о политике в государстве,
ранящем дёсны собственной речью?
Самый доступный манифест – рубленое мясо, которое
выкладывается утром на рынках, как пресса.
Самые убедительные ритмы – ровные и глухие
автоматные очереди, которыми добивают
раненых животных.

Все были предупреждены.
Все видели условия соглашения.
Все знали, что придётся платить
непомерно высокую цену.
А теперь говорите, что вам слишком много политики.
Говорите о солнечных горизонтах.

Таяние подступает к последним снегам.
Пишутся послесловия к самым страшным стихам.
Страна, словно река, возвращается к берегам,
углубляет русло,
болезненно дорастает до своей навигации.


==============================


+ + +

Время затворять ворота и окна.
Год завершается, горит пересушенное небо.
Горит огонь над рекой, будит храбрые души.

Время вспоминать и рассказывать,
время поднимать со снега усталых от долгой ходьбы.

Пронизанные историей, словно холодным дождём,
пропитанные влажным дымом отхода, мы делим
остатки хлебов. Время благодарить и двигаться дальше.

Говорить «спасибо» жёлтым холмам, с которых
не сходит солнечный свет.
Говорить «спасибо» птицам, оставшимся
зимовать под навесом.
Благодарить тех, кто поддерживает двери,
когда выносят умерших.
Благодарить тех, кто приходит к больным
в опустевшем доме.

Разные бывали у нас времена.
Случалось видеть разную меру подлости.
Было время, когда говорить – значило не бояться.
И есть время, когда не бояться – значит говорить.

Время ценить возможности языка.
Время вспоминать рифмы к словам справедливость и упорство.
Небо подсвечивает реку, словно страницу.
Тёмное письмо несгибаемых,
имена родившихся и женатых,
густое плетение наших признаний и отречений.

Видеть в течении нарастание печали,
чувствовать сюжет зимнего перетекания.
Огонь, как подтверждение того,
о чём все догадывались,
чем никого теперь не испугаешь.

Было время, когда любовью можно было делиться
с тем, кто не верит.
Пришло время, когда верой измеряется наша любовь.

Затворяются окна с видом на разгоревшийся речной простор.
Нас так много – тех, кто знает слова этой песни.
Тех, кто шел на тепло течения.
Тех, кто ни на секунду не забывал о пении.

Поля готовы принимать снег.
Надламывается стебель молчания.
Бьётся отзвук речных перекличек.
Голос гнева.
Голос благодарности.


* * *

Нет смысла роптать на это врождённое свойство огня –
Мир выжигать, разрушать его изнутри,
вносить в него правки,
как в текст, принесённый на редактирование.

Нет смысла сетовать на беззащитность волокон,
на неспособность мира сопротивляться
и на готовность обновиться
после серных дождей, посылаемых
нам с любовью.

Нет смысла прислушиваться к тем,
кто разъясняет нам природу наших несчастий,
нет смысла верить, что кто-то и правда способен увидеть
скулы смерти посреди ночного неба.

Всё на своих местах.
Вечность ждёт тебя там, где ты её оставил.
Мир перерастает сам себя, словно трава в окопах.
Мир обновляется, будто язык детей,
начинающих читать.

Нет смысла бояться, поскольку бояться поздно.
Нет смысла отказываться от выбора,
поскольку всему есть уже названия и сроки.
Подумаем о тех, кто ожидает нас в конце.
Подумаем о них с той нежностью или тем презрением,
которого они заслуживают.


* * *

Только не называй это языком.

Не называй языком виноградное
врастание слов в окружающую тишину.

Не называй языком звериный крик
любовных объяснений,
скандирование извинений перед теми, кого предали,
ветхозаветный плач политиков
над городами,
которые после они сожгут.

Это что угодно, но не язык.

Это может быть укором камней,
лежащих на речном берегу
и ничего не знающих
о глубине русла.

Это может быть пеньем домов,
из которых выселили целые семьи.

Это может быть шрифтом
сообщений в газетах,
которыми протапливают бараки.

Но говорить на таком языке –
будто говорить с железом,
будто бы спорить с липами.

Это не тот язык, после которого
выдыхается колдовство покоя.
Не язык, после которого поднимашься
в воздух, заполненный дымом и буквами.

Долгое молчание, словно нить,
выводит нас из сожжённых улиц.
Тишина – тёплая, как ягнёнок на руках.

Мы выстоим на этом ветру,
не потеряем друг друга
в сумерках.

Стоят мужчины и женщины,
держат в руках словари,
а в словарях всё понятно,
как в учебниках по математике
или в детских евангелиях.


* * *

Утром деревья похожи
на людей, ожидающих
почтальона.

Стоят, выглядывают,
полнятся светом.

Скворец садится на ветку,
так, будто дерево
прячет в карман письмо
с хорошими новостями.



* * *

Странное время,
тревожная страна –
смотришь на людей,
не доверять которым
тебя так настойчиво учат,
понимаешь, что положиться
можно
только на них.


* * *

Ходит агроном,
считает шаги,
будто измеряет
расстояние между деревьями –

где-то здесь появится город,
где-то здесь напишут книгу
и объяснят в ней строение
ночного неба,
а где-то здесь совершат
самую большую
ошибку.


* * *

А потом случилось то,
чего вообще никто не ждал, –
говорит она,
укрываясь под деревом
от дождя.

И птицы на дереве
замечают,
что начался вечер.



* * *

А вот стоит человек
между двумя палачами.

Иди ко мне, – говорит первый палач, –
нет у меня к тебе зла,
мучаться ты не будешь.

Лучше иди ко мне, – говорит другой, –
почувствуешь мою ярость,
уйдёшь на тот свет праведно.

Хорошо, – отвечает им человек, –
дайте подумать, подождите немного.

Стоит,
рассматривает ботинки,
рассматривает вязкий глубокий грунт,
делает вид,
что выбирает.


* * *

Леса на склонах,
будто полевые госпитали
под открытым небом.

Вносится зелень,
словно койки,
возвращаются птицы,
будто кто-то вкручивает новые лампочки.

Ровное, спокойное дыхание времени.
Больничный коридор майского неба.

Забегаешь в тень.
Не знаешь,
вернёшься ли из неё.



* * *

Целый день
море накатывается и отступает,
швыряется чайками,
будто салфетками в официанта.
Целый день
она упрекает и ссорится,
жалеет себя,
презирает.

Целый день
солёная вода
ворочается от бессилия.
Целый день
песок оседает
на нёбе у моря.
Целый день
она ходит по берегу,
гневно топчет
намокшие газетные полосы песка.

Сидит на берегу,
разбирается с гневом в себе.

И море тоже –
сидит, разбирается
с кораблями в себе.


* * *

Наш учитель стоит перед нами
на футбольном поле, после проигрыша.
На поле нашей славы,
на поле, где собран урожай нашего
страха.

Стоит, как Царь Иерусалимский в рваных кроссовках,
и тихим голосом рассказывает нам про птиц.

Чтобы поражение не ослабило нас,
пока пчёлы кружат над открытыми лунными ранами,
говорит про главное.
Рассказывает про птиц.

Велика мудрость птичьего клёкота.
Горько предназначение птиц.
Размер крыла, словно размер стиха.
Высота озвучена утиной исповедью.
Небо прошито полётной ритмикой.

Венецианские купцы чертят на старых
картах,
к северу от Приазовья,
нерушимые границы птичьей державы.

Птица, охраняющая воздушные врата.
Птица, в чьём влажном глазу запечена луна.
Певчие птицы, чернорабочие перспективы,
страстные теноры нашего безголосья,
вы пели, когда разгорались сосны возле границы,
вы пели, когда мы врастали в этот пейзаж.
Вам отпевать тех, кого хоронят в сопках.
Свидетельствовать о закопанных в безымянной яме.

Хлопотливые скворцы, словно
апостолы,
сидят у столов, где разложены хлеб и вино,
читают псалтирь,
привезенную из Почаева,
вспоминают зиму, что непременно
вернётся.

Сердце мельчайшей из ласточек сильнее
тумана.
Душа пропащей птицы стоит наших волнений.
Пусть приходит зима.
Пусть возвращается.
Пусть хозяйничает в наших полях.

Тихие,
идём за учителем по бесконечному полю.
Бредём по предвечерью.
Запомнив, повторяем:

Чем больше птиц наверху, тем меньше зла среди нас.
Чем дольше утиный гон, тем сладостней возвращение.

Бьётся наверху птичья душа.
Тянет, тянет вниз
птичье сердце.


* * *

Большие поэты печальных времён.
Настороженные свидетели конца книгопечатания.
Поэты, чьими голосами говорит опыт
выживания в пустых залах,
поэты, обучающие своему ремеслу
разве что чёрных дроздов
за окнами кафедры.

Отважный поэт шлюзов на европейских реках,
поэт страны, что беззащитно замирает,
ощутив зиму,
говори о надежде,
о страхе и безысходности расскажут те,
кто тебя не читает.

Говори о надежде,
говори о сильных характерах
учителей и охотников.

Речь твоя – долгая и путанная,
как Дунай на карте Европы.
Говори о настойчивости сосен,
закрепляющихся в песке,
словно русизмы в речи.

Вся поэтика твоего континента
вырастает из пения и винограда.
Говори о винограде, о золотой
протяжённости лозы, скрепляющей собой
границы, похожие на швы новой
шинели.

Говори о пении женщин на пологом
речном берегу,
об отсутствии шансов расскажут
служители муниципалитета и церкви.

Бесконечны возможности речи.
Таинственна её структура.
Гнать по нашему телу надежду,
словно рыбу на чёрный берег,
вести сквозь сердце нужное слово,
как путника через лес.

Речь – это дыхание,
наполненное смыслом.
Речь – призрачный шанс
убедить хотя бы кого-нибудь
не прыгать с моста в Сену.

Поэт стоит посреди опустевшего города,
кричит птицам,
летящим на зиму в южную Африку:

Я не верю в бога.
Но это не страшно. Потому что бога не существует.
В меня не верят читатели.
Это тоже не страшно. Их тоже не существует.

А поскольку птицы не слушают,
поэт берётся пересчитывать их
в поднебесных осенних ватагах.

Старательно считает, заносит
в записную книжку каждую ласточку.
Сколько улетело, столько же
должно и вернуться.

Нужно всех пересчитать.
Ни одной нельзя позабыть.

Настоящая поэзия всегда
держится
на точности.


* * *

Смотреть на ветер за окном –
порывистый,
южный,

смотреть, с каким наслаждением
он всё переворачивает,

словно смотреть новости
с выключенным звуком:

уже по лицу ведущего
понятно,
что ничего хорошего
в эту ночь не случилось.


* * *

Детские ботинки –
стоптанные,
но ухоженные,
лежат аккуратно
на обочине,
ношенные кем-то,
кем-то оставленные.

Стоишь над ними,
будто перечитываешь
книгу, которая когда-то
нравилась:
детали, конечно,
интересны,
но всё равно ведь
знаешь,
чем всё
закончится.


* * *

Как ни подходи к этому дереву,
как ни охватывай ствол руками,
как ни касайся веток
чуткими пальцами –
всё равно не охватишь,
всё равно не удержишь,
всё равно не рифмуется.


* * *

Вроде бы и знаю,
что ничего там нет
за этим домом,
вроде бы и понимаю,
что ничего там не найду,
что не потеряю ничего
из найденного.

А всё равно
продолжаю говорить
о чёрных траурных платьях вечера,
продолжаю говорить
о женщинах,
возвращающихся
домой.

Одни женщины несут яблоки.
Другие несут книги.

Мужчины влюбляются
в тех, что несут яблоки.

Яблоки – это знаки.
Яблоки – это сомнения.


* * *

И этот вот дом –
на холме,
по ту сторону
железнодорожного полотна.
Тёмный, молчаливый.

Вечером светятся
только два окна:
одно на первом этаже,
другое – на третьем.
Подчёркивают
его старость,
усиливают
его мрак.

Похож на человека,
который пишет письма
всем своим женщинам,
а отвечают лишь две –
именно те,
которых не любит.


* * *

Ещё будешь счастлив,
что ничего не поймал,
будешь благодарить
невидимые руки,
что до утра выбирали
рыбу из твоего вентеря,
будешь тихо радоваться,
когда на вопрос,
принёс ли что-нибудь,
придётся растерянно
развести руками,
услышать вслед:
снова у него
ничего не вышло.


* * *

Когда-нибудь об этом времени будут говорить как о времени,
когда писались стихи.
Скажут так – тогда было так много воздуха, что говорить было необходимо.
Сам воздух этого времени был выразительней
любых стихотворений.
Огонь был убедительней.
Красноречивей молчание.

Когда-нибудь это время напомнит о себе металлом,
вшитым под кожу, на месте излома, на месте перехода,
там, где свет иногда напоминал темноту,
там, где собственную слабость мы принимали за мужество.

От этого времени останутся стихи, вложенные в дыхание мужчин и женщин,
стихи среди тишины, будто трава среди зимы –
когда поздно бояться боли, когда некуда отступать перед нашествием снега,
когда своим одиноким звучанием напоминаешь всем об оттепели.

Когда-нибудь я буду говорить об этом времени,
как о времени твоего присутствия,
времени твоего проявления в моей речи, времени, когда мир стоял
у тебя за плечами, когда ты переводила дыхание –
и огня становилось меньше,
когда над деревьями в парке стоял туман,
словно тёплое дыхание над детьми, выбегаюшими из школы.

Нельзя забывать ничего из того, чем нас искушали.
Нельзя откладывать на потом работу,
на которой держится дыхание.
Нельзя – задохнёмся, оступимся, перестанем верить
своим деревьям, своей реке, тёмным листкам неба.

Именно сейчас трудно быть травой.
Именно сейчас особенно тревожно за сломанные стебли.
Ты оборачиваешься и начинаешь говорить.
Я тебя слышу.
Я тебя понимаю.


* * *

На Донбассе эта граница –
граница между снегом на земле
и снегом в небе –
возможно, самая призрачная.
Попробуй ощутить, где твоё дыхание
прерывается тишиной.
Попробуй отыскать нить, за которую
с одной стороны держатся мёртвые,
с другой стороны – живые.


+ + +

Пусть это будет негромко, не для скандирования на улице
под деревьями, с пониманием кивающими
каждому услышанному слову.

Пусть это будет, как в разговоре детей,
которые впервые увидели море и пытаются
объяснить, что такое волна.

Каким словом ты назовёшь намывание
золотого песка сочувствия в руслах языка,
это кропотливое ежечасное насыщение грунта весом?

Каким словом назвать растворение дождя
в полуночном море?
Что это за звук? Так звучат лёгкие, когда они дышат –
где-то по контуру тишины, по ту сторону эха.

Так звучит движение голоса по горлу, за миг до появления,
за полвыдоха до обретения тона. Буквы, которые только начинают
звучать, только приобретают форму в мастерских крика.

Пусть это будет тем, что так и останется
черновиками шёпота, чертежами на берегах,
попыткой, которой не хватило решимости.

То, что я должен был сказать – предложения, которые выхватываются
птицами со страниц наших книг, наши с тобой попытки
переиначить язык, сделать его понятней всем,
у кого нет слов для благодарности и сомнения.

То, что мы не успели проговорить в этот сентябрь,
будет нас преследовать, не отступать от нас,
словно давний страх перед одиночеством.

То, что я смог оставить себе, чем не поделился с городскими
акациями, острыми и пытливыми, как дети,
чьи родители расстаются.

Время фиксируется голосом и огнём.
Холод прочерчивает границы изгнания и возвращения.
Начинается самое важное –
Необходимость отвечать за то,
во что по-настоящему веришь.

Вы готовы? – Спрашивают у тех, кто уходит навсегда.
Вы готовы? – Спрашивают у тех, кто здесь остаётся.

Грозная вода уже поднимается среди ночи.
Укрепляется речь,
как береговая линия.


+ + +

А что делает этот человек?
Пишет стихи.

Раскладывает их на столе.
Дотачивает.

Словно чинит детскую обувь.

Как раз вовремя
сел за работу.
Как раз это сейчас нужно.

Ведь придёт зима.
И мужчины возьмутся за стихи.
Будут их бережно перебирать,
перетряхивать,
как сухой табак.

И женщины тоже
будут плакать над ними,
будут заворачивать стихи бережно,
как дукачи.

Ценность стиха зимой возрастает.
Особенно когда зима сурова.
Особенно когда речь тиха.
Особенно когда времена
неистовы.


+ + +

Стих, состоящий из молчания и тишины.
Из узлов, которыми закреплены лодки,
бьющиеся у берега,
не способные сорваться в безвестность,
не способные оборвать крепления.
Стих, похожий на руку, прибитую
ко кресту.

Книги, дарящие нам радость недоговаривания.
Спрашивай меня, спрашивай обо всём, что тебя волнует.
У меня есть письмо,
у меня есть тысяча способов быть с тобой честным,
у меня есть тысяча возможностей
снова промолчать.

Вот здесь я не сказал о первом восхищении твоим именем.
Вот здесь промолчал, когда ты впервые оборвала разговор.
Здесь не договорил о темноте, о том, как она резко
охватила нас на пустынной улице,
под вечерними огнями.
Не договорил, сломал яблоневую ветку времени,
создал паузу в созревании осени.

И теперь этот стих состоит из укора стеблей,
из обиженного дыхания дерева.
Ломаный ритм, как поломанная ветка.
Речь как узел, крепко держащий нас до зимы,
речь как шрам, напоминающий не столько о боли,
сколько об исцелении,
речь как способ придать человечность
дыханию и поцелуям.

Пока мы ждём и молчим,
вылетают на юг птицы,
и медные деревья звенят на ветру,
как оружие.

Будет зима, будет завершение года.
Будет протяжённость заснеженного междуречья.
И встанет свет между нами.
Опушки очертятся снегом.

Крепко стянуты эти узлы.
Крепко они соединяют.
Никто не сможет их развязать.
Никто не осмелится.


+ + +

Долгий
воскресный псалом авиации.
Застольная песня стольких путников.
Распахнуты ворота всех городов.
Распахнуты дельты рек.
Пронизаны холодом низины севера.

Строители уже прибывают на станцию,
выгружаются из вагонов,
готовятся возводить, отстраивать
снег этого года.

Уже произошёл этот слом,
кто-то произнёс уже слово зима,
и прогреваются печи,
словно распеваются теноры,
и матери настороженно слушают,
как во сне их дети спорят
с учителями.

Открой нам воздушные коридоры,
открой нам источники нашей силы,
открой ноябрьское небо, как сердце.

И вот отворяется дверь по ту сторону осени.
Вот с улицы входит сухая прохлада.
Так и тебе, странник,
входить из ночи в тёплый дом,
вносить за собою пропасть
ожиданий и пересадок.

Предчувствовать в воздухе будущий снег,
как ненаписанный стих.
Предчувствовать слесарную работу
зимы в пустых помещениях
света.

Долго наполнялись влагой
залы ожиданий.
Долго собирались у тепла мужчины,
не добравшиеся домой.
Дети пели песню, из которой рождалась луна.
И всё только начиналось.
Всё только начиналось.


+ + +

Просто взять и написать эти несколько предложений.
Словно вместе собрать книги, подаренные и недочитанные.
Словно найти все вещи, что приносились в дом.

Просто взять и собрать вместе слова,
которые всё пояснят.
Сделать наконец поэзию убедительной.

Ты же понимаешь, что это о тебе?
Ты же понимаешь, что это именно о тебе?
Всё безумие этого мира чем-то вызвано,
вся искривленность литературы имеет своих адресатов.
Это я для тебя воюю во сне с китами,
это для тебя влюбляюсь в дома и холмы,
это из-за тебя движутся осенние ватаги диких гусей,
это к тебе апеллируют растения на подоконнике.

Ты же понимаешь, что всё это для того,
чтобы дать тебе возможность не соглашаться,
дать тебе это яростное право не верить,
не видеть очевидного,
не видеть его,
не видеть.

Но так вышло,
что спустя столько времени
я продолжаю, заговаривая с тобой,
делать вот эту паузу, лишь на полмгновения, на глоток воздуха,
на то, чтобы выровнять дыхание, чтобы не задохнуться,
говоря с тобой о беззаботности.

Так получилось, что снова и снова ночью,
выходя в темноту, я придерживаю двери,
так, словно ты идёшь за мной.

Понимаешь, что это?
Нежность монет, найденных в карманах куртки,
которую не надевал с прошлой зимы.
Спокойствие людей, просыпающихся в разных городах,
и всё равно боящихся разбудить друг друга.
Радость путешествия, которое всякий раз оканчивается.
Архангельское воинство привокзальной площади,
побеждающее дьявола
в воздухе над городом.

И мы будем
раскладывать ноту одиночества на мужские
и женские голоса,
и будут вздыхать о выпущенном из рук воздухе
утопленники наших лёгких,
и мир, как переведённый текст,
будет вызывать множество замечаний,
будет играть смыслами,
проблёскивать надеждой.


+ + +

Я тебя обожаю, боже, я тебя обожаю.
Это твоё умение радостно говорить о наихудшем.
Эта твоя способность заставлять сильных людей
вспоминать о собственной слабости,
искусство делать всех беззащитными
перед искренностью.

Обожаю твою усталость,
заставляющую нас успокаивать друг друга,
обожаю твою лёгкую иронию учителя,
который знает, что большинство учеников, оставив
класс, никогда в жизни не воспользуется
ни одной из математических формул.
Обожаю твоё отсутствие, которое давно
никого не беспокоит.

Обожаю эту разлитость света в утреннем воздухе,
эти наши попытки трактовать речь деревьев,
эту нашу влюблённость в возрождение листвы,
эту нашу упорную науку выбрасывания камней
из речного русла,
его углубления,
укрепления берегов.

Приручать свет, прижимать к груди
сгустки темноты, в надежде на то,
что они засветятся изнутри огнём,
о котором ты говоришь всё время.

Обожаю, боже, твои институции,
твою церковь, что держится на нашем нежелании
признать, что ты не существуешь.

Обожаю твоих святителей, которые
проходят по волнам европейских рек,
словно цирковые артисты по битому стеклу,
святителей, которые, обучая смирению,
на самом деле обучили нас поэзии.

Страх, как сюжет, записанный в книгу.
Прощение, которое можно воплотить в слова
благодаря евангелистам.
Обожаю тебя за твою неубедительность.

Горит солнце над обречённым городом.
Горит солнце, стоят пророки.
Оплакивают город, который борется и не сдаётся.
Оплакивают город, исполненный мужества.
Плачут и не понимают –
откуда столько любви у тех,
кого никогда не любили.


+ + +

Осень, из которой вырастают
деревья, словно сюжеты.

Вычеркнуть всё лишнее.
Оставить лишь главное:

причудливо вычерченную
любовную линию,
плохо прописанные
характеры негодяев.


+ + +

Были слова, которыми я говорил про людей и про их истории.
Были слова, которыми я называл предметы в детских руках.
Были слова, которыми я пытался объяснить свой страх –
страх перед тишиной, страх путешественника,
которого дома никто не ждёт.

А теперь подбираю слова,
которыми можно сказать о расстоянии.
О пространстве отчуждения, о географии забвения.
О том, как люди отдаляются друг от друга,
будто воздушные потоки.
О том, как обрывается выдох на оркестровой перебивке обиженного сердца.

Подбираю слова в подтверждение того,
как мало значит сказанное нами.
Слова в объяснение того,
как проскальзывает между звуков лисья тень молчания.
Слушаю среди ночи дыхание женщины, словно дыхание времени.
Слушаю и повторяю слова про зависимость и преданность.

Глаз выхватывает стих, будто птицу из чёрной грамматики неба.
Выхватывает возгласы и вздохи в темноте хрестоматий.
Будь со мной искренней той искренностью,
которой прощаются с преждевременно умершими.
Будь нежной той нежностью,
с которой кормят уличных псов.

Брошенные в мире щедрот, накануне праздников,
брошенные со всей нашей неуступчивостью,
изучаем заново прописи гражданства,
остаёмся в этой стране, словно в речи родителей.

Краткий отдых воздуха над тёплым материком.
Слово, на которое оборачиваешься в тревожной толпе.
Право дыхания, словно право голоса.
Начало книги, словно начало дождя.


* * *

То были дни, когда солнце
огибало окраины города.
То были дни спокойствия, дни равновесия.
О чём ты думал тогда, король?
Что тебя мучило, что утешало?

Было у меня время, чтобы всё изменить.
Знаки, которые могли предостеречь.
Была женщина, говорившая
словно от имени всех непрощённых.
Говорила, будто срывала бинты
для свежей перевязки.

То были дни, когда солнце стояло над нами,
словно корабль над утопленниками.
Дни, когда мы присягали в верности
липам на тихих дворах.
Дни, когда так важно
было заговорить после молчания,
после обиды – нестерпимой, как пение над покойником.

Это, король, то, что останется от нашей обороны.
То, что забирают с собой люди, оставляя
город, в котором похоронены их семьи.

Тихо теперь, король, на землях, где разгорался твой голос.
Пусто на равнинах, откуда ушли беззаботные дети.
И только луна висит над тобой, как нательный крестик,
потерянный в июльской реке.

И вот она выходит к тебе, и снег ускоряет
утиный свой шаг. Двигайтесь, снега, ускоряйся, сердце.
Одинокий король покидает свои владения.
Дети несут хоругви, женщины устилают
головными платками тебе дорогу.
Погонщики ветра гонят свои стада с побережья.

Нам не будет холодно посреди зимних полей.
Нам будут садиться на плечи птицы, принимая
нас за подсолнухи.
Давай вернёмся вслед за солнцем, король,
вернёмся домой.

Возводится утро, как дом.
Точится время.
Раскрываются книги.
День за днём прибывает солнце,
день за днём чеканится сердцебиение.
День за днём ясней становится её почерк,
ближе становится голос,
допустимей молчание.


* * *

Царство небесное, – говорят они о жизни.
О домашнем быте, о времени,
отпущенном для любви.

Царство небесное – они называют
свой вековечный мир, детскую печаль,
сковавшую речь отважных.

Царство небесное – это дышат животные в стойлах,
это глядят на зарю мудрые птицы,
почти члены семьи, –
их и забьют на семейные праздники.

Главное в жизни –
победить страх перед зимой, увидеть
логику в оседании снегов, уловить ритм великой
темноты, которая непременно закончится оттепелью.

Гон высокого неба над низинами –
царство небесное, протоптанное
женской обувью в синих сугробах,
царство небесное в учебниках,
принесённых колядниками из школы,
как хлеб из пекарни.

Лишь поёт домашняя птица,
приветствуя собственный отход.
Поёт птица, выстывая сердцем
посреди великого перехода зимы.

Нам всем, словно терновым винам, дозревать любовью
к этой земле, к нашему царству,
над которым формируется голосовой аппарат
горизонта.

Великая вера пограничных народов –
желать царства небесного своим умершим,
особенно тем из них, кто ни во что не верил:

отмечать их отход птичьим пением,
отпускать их в глубокие снега, словно в море,
в лодках, нагруженных
горьким слобожанским тёрном...

...Мой отец умер 4 января.
В тот день шёл сильный густой снег.
Какое-то время они шли
друг другу
навстречу.


* * *

Речь идёт прежде всего об одиночестве.
О песне лифта
в горле подъезда,
прерывающей сон,
выводя ноты прощания
в четыре часа утра.

Речь идёт, в частности, о неумении выйти
с улиц и площадей безголосья
к свету и крикам, радостно
приветствующим каждого
встречного.

Речь идёт о самом трудном.

Мало знать значения слов.
Мало уметь откликаться
на приветствие привратной стражи.
Намного изощрённней наука молчания,
искусство дыхания,
умение выслушать голодного,
что рассказывает тебе
об утреннем хлебе,
умение дослушать до конца того,
кто пересчитывает все грехи
человечества.

Нас не научили слушать голоса,
сплетённые из печали,
нам не объяснили щедрость врачей,
которые не в силах помочь,
но всегда могут выслушать.

Речь идёт о нашем одиночестве,
в котором мы так хорошо прижились,
которым оправдываем
критический недостаток любви
в этом прекрасном
мире.

Со всем остальным мы более-менее
научились справляться.

Легко говорить
с озлобленными: за их
молчанием стоит беспомощность.

Легко говорить с больными:
слушать задушливый кашель,
будто греться у медленно
угасающего костра.

Труднее всего, конечно,
разговаривать с
деревьями:
будто ни в чём и не виноват,
а стоишь среди сосен,
отводишь глаза.

Обступают тебя придирчиво,
слушают,
сдерживаются.

Словно община, у которой ночью
обокрали церковь.



* * *

Наверное, самое важное, что довелось увидеть
в жизни, – камни посреди города, из которых растут
деревья. Гранитная основа скандинавских столиц,
пейзажи, исполненные стойкостью и любовью.

Сомнительна радость быть деревом,
сомнительна честь – ровно держать спину,
чувствуя под собой смертельный холод отчизны,
стоять на ветру, обучающем сдержанности,
цепляться за твёрдость, как за последнюю надежду.

Друзья-деревья, вы – брошенные на камни,
словно проповедники на жестокий суд животных,
когда-нибудь вы сожалели о том,
что рождены были в сумраке,
что не познали от рождения лёгкость
средиземноморских побережий?

Друзья-деревья, когда-нибудь вы роптали
на ветер, сделавший вас несгибаемыми?
Когда-нибудь жаловались на берег,
который для вас ограничивал
ветряную линию родины?

Будем брать от жизни всё, что сумеем взять.
Будем выкрикивать слова благодарности
в солнечные небеса наших городов.
Будем плакать от счастья
и смеяться от невозможности всё изменить.
Будем укреплять береговую линию:
страна, похожая на холодный камень,
люди, похожие на тёплые деревья.


* * *

Столько раз приводилось слышать, как объясняются в любви поэты.
Столько раз приводилось видеть, как женщины слушают их.
Так слушают проповедников.
Или пациентов.

На улицах и литературных вечерах,
в присутствии случайной публики,
в присутствии всех нас – тех, кто скептически
относится и к поэзии, и к любви.

Просто почти не осталось поэзии.
Не осталось слов, которые можно
разломать во время скандала,
словно мебель
в гостинице.

Почти не осталось лириков,
чьи строки вспоминаешь,
просыпаясь в самолёте,
заходящем на аварийную посадку.

Что осталось взамен?
А вот эти двое:
под небом последнего зимнего дня,
под снегом и охраной демонов.

Вот они признаются в любви, вот скандалят.
Создаётся поэзия угроз,
создаётся поэзия нежности.
Горят сердца, будто склады с зерном.
Рушатся миры нанятых помещений.

Хорошо, что никто из них
не пишет стихи.

Хорошо, что никто не читает тех,
кто считает себя поэтом.


+ + +

Именно за эту неуместную лёгкость,
за связанность прикосновениями,
за отсутствие сомнений и колебаний –
ещё настанет время им отвечать,
настанет время заговорить свой страх.

Можно уже сейчас
при неумолимом освещении неба
рассмотреть их надежду, твердеющую, как орех
в детских ладонях травы.

Тогда она скажет:
не я тебя сделала стойким в чёрной воде ожидания,
не я научила тебя языку разлуки,
не мне ты напоминаешь о невозвращении
всех, кем пренебрегли.

Тогда он ответит:
не я настраивал музыку твоего отклика тишине,
скрипку твоего промедления, не я
отводил от тебя тени деревьев,
чтобы не страшно было тебе
проходить сквозь ночь.

Это не для них трава станет тяжёлой,
как женский голос перед дверьми городской больницы,
это не по ним заголосят тревожно
плакальщицы камыша.

Долго сидят на лестнице.
Долго считают минуты.
Кто первым не сдержится?
Скажет слово, которое всё сломает?
Задыхается женщина.
Сбивается дыхание.
Начинает своё пение
со слабой доли.


+ + +

Вот они –
виолончели субботнего утра.

Ходят по улице люди.
Тревожно заглядывают в небо.
Какое оно сегодня печальное.
Только бы не дождило.

Но и небо тоже –
заглядывает вниз, на улицу, печалится.
Какие сегодня люди тревожные, – думает.
Будто бы ждут дождя.


+ + +    

Вот и хороший повод поблагодарить за возможность
родиться в двадцатом веке.
За возможность увидеть
береговую линию истории,
за возможность сойти на переполненные перроны,
медленно пустеющие, затихающие.

Как не поблагодарить за повод
писать бумажные письма,
безнадёжно зависеть от нерасторопности почтальона,
ощущать замедленность календаря,
его женскую точность.

Как не поблагодарить за это особое чувство времени,
измеряемое количеством прочитанных за вечер
страниц.

Как не поблагодарить за пространство,
твёрдо очерченное карандашом, как детский кулак
с зажатой пуговицей.

Фигуры тех, кто прошёл сквозь большие войны и потрясения,
стоят у окон, прощаются
с мраком, будто с умершим соседом.

Кто кого пережил, кому выпала эта сомнительная
удача – смотреть, как обряжают на кладбище
умершего врага.

Светлые фигуры детей двадцатого века
растворяются во мраке, словно фигуры путейщиков,
провожающих ночь.

Поезд прибывает на утреннюю платформу.
Утро приветствует всех, кто сошёл по пути,
соблазнился фонарным сиянием за большими деревьями.
Утро приветствует всех, кто сходит на конечной.

И только радость остаётся.
И только отчаяние.
Только переплетается волглый туман
с невесомым словом.

Будь со мной, музыка улицы.
Будь со мной, чувство победы.
Чувство справедливости.
Чувство ритма.


+ + +      

Но ведь ты никогда не напишешь о том,
как всё было на самом деле.
Не осмелишься, оставишь при себе,
откладёшь во мрак.

Будешь говорить о литературе там,
где следовало говорить о жизни,
где жизнь рвалась на улицу,
будто забытый в доме пёс.

Ты же никогда не признаешь,
чем на самом деле руководствовался
в тот вечер, начиная говорить.

И о том, чем рисковал, выдыхая весь свой туман,
чего на самом деле хотел – тоже не напишешь,
не захочешь поделиться.

Разлом, после которого появляется голос:
кто зажигает эти огни на землях молчания,
на утраченных территориях?

Не напишешь о том, что на самом деле
сам до конца не верил в её готовность
слушать, в её способность понимать
речь камня, спрятанного в траве.

Вот я.
Вот моё сердце.
Оно не бьётся.
Совсем не бьётся.
Просто не обращай внимания,
просто не вслушивайся.
Время выходить из темноты, как из больницы.
Время благодарить и петь.
Время выходить.
Время осмеливаться.

Огненный корабль так медленно
разворачивается в воздухе над нами,
так гневно проваливается в ужас ночи –
время осмелиться и говорить,
время выходить из ночи,
преодолевать разломы.

Поэзия, самая щемящая и пронзительная поэзия,
поэзия, напоминающая пустое ноябрьское поле:
можно лишь догадываться, что именно хотелось сказать,
можно лишь наслаждаться,
можно лишь перечитывать.


+ + +

И когда ты услышишь,
что говоря о тебе,
она больше не говорит
о страхе,
тогда
замечаешь осень,
замечаешь огонь.

Поток,
великий поток воздуха над городом,
поток истории
над ночным домом.
Женщина смотрит на деревья,
рассматривает часовой
механизм
любви.

«Говори со мной, история,
не отпускай мою руку,
не отходи от меня.

Вместе нам проще
перебыть это время,
вместе мы справимся,
вместе преодолеем ярость
этого человека,
что указывает на обречённые дома –
и тогда они занимаются
священным огнём».

«Выжигай,
выжигай меня изнутри,
желание навсегда остаться
в её памяти,

выжигай горло,
потребность всё переназвать,
сжигай мои лёгкие,
как паруса греческих кораблей,
обжигай керамику
моего нёба».

Вышло так,
что мы стоим именно здесь –
посреди воздушных потоков,
посреди коридоров речи.

Так формируют глину,
так выращивают стебли,
так нами, будто
сложными флейтами,
говорит музыка веры.

И только тогда,
когда музыка – надвое,
когда голос из ночи – надвое,
надвое шёпот,
надвое молчание,

только тогда
потери стоят памяти,
страх стоит доверия,
дыхание стоит музыки.


+ + +

Чем наполнена эта земля?
Колодцами,
похожими на сопилки,
которыми поёт почва.

Слышна музыка озёр.
Слышна музыка великой засухи.
Объединяет нас традиция песни,
эхо сопровождает нас
от рождения.

Но и могилы тоже
похожи на колодцы.
Похожи своей открытостью
и очевидностью.
Сводит зубы от холодной воды.
Но всё равно приходится пить.


+ + +

Так же будет и с этой книгой –

долго стоять у заснеженного поля,
колебаться, прежде чем ступить
в безмерность снега, будто в безмерность речи,
выслеживать птичье крыло зимы.

Может быть, в этот раз удастся перейти на ту сторону тишины.
Может быть, в этот раз получится найти общий язык с равновесием
темноты и света.
Может быть, в этот раз всё сработает и силлабика раскроет
сердце самого маленького читателя,
будто зимнюю реку.

Я знаю, как тяжело себя убедить,
взявшись за трудное ремесло чтения,
что это и правда поможет.
Я знаю, как трудно иногда признать,
что по-настоящему важны для нас
те самые нехитрые вещи –
дыхание, что останавливается от
неожиданно сложенных слов,
свет, нисходящий
из-за удачно подобранной мелодии –
нехитрые вещи, которыми
нас отвлекают от
неизлечимых болезней и семейных несчастий.

А, впрочем, давайте попробуем ещё раз.
С начала.
С того места, где ещё ничего нет,
но всё уже может быть.

Да, книги нас не спасут.
Но не испугает, по крайней мере, то, о чём читали.

Да, поэты нас не обучат мужеству.
Но, по крайней мере, встреча с ними не будет страшить.

Пробуем ещё раз.
Не боимся.
Держим книги в руках,
как подобранных после снегопада птиц –
не все из них полетят,
не все вернутся.
А вообще-то никого нельзя выпускать из рук.
Все должны быть отогреты.
Все должны быть равны перед смертью.


+ + +

Третий день вижу этого человека.

Утром идёт по дороге, сворачивает в поле,
но останавливается, ослеплённый простором,
поворачивает обратно,
идёт дальше, куда и шёл.

Так, будто в который раз начинает
писать письмо,
но останавливается, боится,
что ему снова
откажут.


+ + +

Здесь в случае чего
даже нигде и не спрячешься.
Вот разве что это дерево на склоне.

Но за ним и так столько
всего спрятано.


+ + +    

А об этом дереве ещё и стих не написан.
Вот и стоит оно себе,
будто школьник, которого не выпустили
на футбольное поле.

И хоть обидно,
что не взяли,
не заметили,

но всё равно – остаётся,
болеет за своих,
а они опять проигрывают.


+ + +   

Изо всей литературы
и всех возможностей языка
лично меня всегда интересовали слова,
которыми обращаются
к умершим.

Будто вправду можно составить предложения,
способные пробиться в радиоэфир смерти.

Послушайте меня,
вы – лишённые сладостных рецепторов пения.
Послушайте меня теперь,
расслышьте мой шёпот,
искажённый акустикой небытия.

Послушайте меня,
вы – меченые при жизни диалектами, будто шрамами,
вы – в чьё горло с детства входила раскалённая игла азбуки,
вы – хористы, умевшие подражать птичьему крику.

Я же знаю, самая большая несправедливость
для вас теперь – невозможность отвечать голосам,
зовущим вас из тумана,
невозможость сказать хоть что-нибудь в своё оправдание,
невозможность защитить это ничейное ночное пространство
между ожиданием и памятью.

Но даже после смерти речь важна.
Подобна углублению русла,
похожа на первое осеннее прогревание
большого дома.

Единственное правило – укореняться
и пробиваться.

Единственный шанс – держаться за нить голоса.

Вне этого ничего не будет.
Никто тебя не запомнит по твоему молчанию.
Никто за тебя не даст имена окружающим рекам.

Вы – состоящие ныне из отзвука,
вы – ныне исполненные тишиной,
говорите, давайте же, говорите,
говорите травой,
говорите изморозью,
говорите дирижёрами.


+ + +    

Велико твоё внимание.
Щедро твоё присутствие,
твоя раздвоенность в свете и тьме.

Начинается действо, мрак отступает.
Луч преломляется в глазу,
делая жизнь непостижимой.

Так привыкаешь к миру, к его очертаниям,
начинаешь воспринимать вещи такими, какими видишь.
Так появляется время,
так создаётся перспектива.

Начинаются таинственные явления,
начинается великий передел –
это ломается дыхание
на вдох и на выдох.

Мир смотрит на тебя зелёными глазами.
Рассматривает тебя, как божьи инициалы на боевом знамени.
В тебе нет ничего, кроме света.
В тебе нет ничего, кроме звучания.

Выверенная перспектива горизонта.
Оптика птицы, попавшей в воздушный поток.

Так вещи обретают своё значение.
Так начинает звучать музыка.
Туман теряется в прохожих.
Река отражается в рыбаках.
Любовь занимается людьми.


+ + +    

Был мне голос.
Этот голос был из горячего рукава
ночного радиоэфира, среди полей,
между небом и деревьями, между темнотой и светом,
что уже прописывался на востоке.
Был этот голос похож на разломленный гранат,
стекал он красными каплями отваги.
Голос этот говорил:

будьте внимательны,
будьте бережны в ночных объяснениях,
смерть ходит рядом с вами,
смерть встречает вас на автомойках.

Будьте внимательны, присоединяясь к пению,
признаваясь в любви,
рискуя голосом.
Это она – любовь, сестра смерти, делает тебя
беззащитным, как хищника, попавшего в ловушку,
уязвимым, как ослеплённого бойца,
стоящего против целого мира.

Держитесь этого полуночного сестринства,
этой протяжённости крови, этого крика,
отдающегося эхом над поверхностью озера.

Любовь, несущая в себе всю невозможную
красоту отхода,
смерть, оправданная
убийственной нежностью.

Держитесь луны,
соединяющей этой ночью
оборванные стоны,
одинокие лёгкие преданных.

...Что нам остаётся, кроме как слушать и повторять?
Чёрный эфир забытья, музыка верности и тревоги.
Переплетённость дыханий, зависимость от
обрывистого затихания.
Наша с тобой свобода.
Наша с тобой связанность.

Тихо обозначается рассвет.
Нежно горит поднебесье.
И звучит
музыка в каждом имени,
в каждом слове.


+ + +    

Будет такая вода,
что захватит всех,
никак её не избежишь, –
говорят люди, стоя на склоне.

Что мы возьмём с собой,
убегая от этой воды?

Возмём книги,
Возьмём наших детей,
возьмём портреты
наших умерших.

Книг мы не читаем.
С детьми не говорим.
Умерших не помним.

Топи, вода,
наши земли,
укрывай наше прошлое.

Будем смотреть на тебя со склона.
Будем вспоминать,
что ты в себе схоронила.
Будем сожалеть.
Будем утешаться.


+ + +    

А это вот
мудрость человека,
который слушает других.

Вы так громко кричали –
куда вам было
друг друга услышать.

Вы так вдохновенно
друг друга
не слышали,
так радостно
пропускали мимо ушей
полевые мелодии
самоубийц.

Буду теперь носить
ваши разговоры,
будто гербарии.

Буду показывать на базарах
осенние листья,
как детские увечья.


+ + +    

Далеко не изо всего,
что с нами происходит,
можно сделать стихи.

Стих можно написать
о сложных и запутанных
отношениях между людьми,
о любовном пении
поездов в долине.
Стихи могут появиться
из сомнений и убеждений,
из решительности, из смирения.

Вместо этого обрушивается мир,
будто дождь,
обрушивается мир, будто дом,
в котором всем было
так неудобно,
и не напишешь об этом ни одного
стиха, не напишешь
ни строчки,
поскольку нет слов,
чтобы обозначить нашу
жизнь после смерти,
нет слова,
чтобы назвать
ветку,
для которой так и не нашлось
дерева.


+ + +    

Смотрим,
с каким совершенством облетает
листва с этого дерева –

мощно и слаженно,
похоже
на хоровое пение воздуха.

Ни у кого нет шансов
пережить эту осень без потерь,
ни у кого нет права
нарекать
на неизбежное:

слишком красиво
рушится мир,
слишком прозрачным становится
общий замысел.


+ + +    

Что же, оставим на время
это утреннее пробуждение улиц.
Слишком много солнца вокруг,
слишком много ожиданий.

Рукописная страница дождя,
переписанная начисто,
со сквозной рифмовкой озноба –
что же, нам есть, что оставить
в раскалённых комнатах августа,
нам будет о чём вспоминать,
будет о чём сожалеть.

Давай я скажу тебе:
в августе всякий раз так светло,
ведь по лету считаешь тех, кто остался,
замечаешь отсутствие тех, кто ушёл.
Будто долгая ночная переправа
забирает на ту сторону путешественников,
которых долго ещё зовут на берегу.

Давай я тебе расскажу:
время составляют не столько голоса,
сколько пунктуация,
она нас очерчивает, она даёт
нам секунду на выдох и вдох,
ей определяется наша
взаимная связанность,
наша несхожесть,
сроднённость.

Что же, в комнатах остаётся наше с тобой
молчание, которое мы прятали в воздухе,
будто краденое серебро.
Кто теперь разберётся в том,
что не было нами сказано?
Кто расшифрует письмо,
о котором мы умолчали?

Слишком много было солнца,
слишком много смеха.
Ночи холодные,
слова откровенные,
как женщины во сне.


Брехт

Кто из поэтов похоронен в этом городе?
Кто из них лежит в городской почве,
на уровне подземки,
на глубине водопровода?

Похороненные в городе поэты
похожи на посаженные розовые кусты,
похожи на корни невидимых деревьев.

Что вырастает из таких корней?
Стволы света, стебли ропота,
невидимая крона гнева,
неслышный шорох иронии.

Хорошее развлечение для туристов –
поэты, похороненные рядом с торговыми центрами.
Поэт должен быть полезным даже после смерти.
Не слишком удобный при жизни,
колючий в театральном зале,
будто камень в детской ладони,
скандальный, как птица, что залетела
на кухню с летней улицы –
теперь наконец он приносит пользу городу,
приносит пользу обществу,
лежит в земле,
окликает прохожих:

подходим, подходим, уважаемая публика,
становимся торжественно на кладбищенскую землю,
вспоминаем, отчаянно вспоминаем
хотя бы какие-нибудь добрые детские стихи.

Что я говорил о вас при жизни?
Что вы преступники и негодяи.
Что я обещал вам после смерти?
Тихий покой, вечное спасение.

Подходим, подходим в тень деревьев,
думаем о царствии божием,
верим в то, что поэты говорили правду,
и что смерть – это лишь сквозняк между этажами,
луч на тротуаре.

И стоят люди на старых городских кладбищах,
и радуются возможности прочесть на камне знакомое имя,
и города укрывают в себе поэтов,
будто украшения под одеждой,
будто увечья.

И стоят люди под высоким небом.
Таким высоким, почти невидимым.
И горько им от того, что смерть так близко,
и легко от того, что смерти нет.


+ + +    

Бедный мессия детей,
безрассудный, как птица среди черешни,
славящая кровавый сок и сладкое солнце.
Бедный мессия детей, влачащий отчаяние невыспанности,
отзвук читанных целую ночь сообщений.
Заботливый мессия, кормящий хлебом
псов на песчаных пустошах.

Ибо детским голосом лучше разоблачать чужую неискренность.
Голосом, которым просят сладостей у родителей,
приходящих с работы.
Голосом, которым повторяют географические названия,
когда мир превращается в весёлую детскую дикцию.

Выучи, школьница, слово Иерусалим.
Выучи название летнего предместья,
над которым опадает погромная пыль.
Заучи до конца своих дней названия местечек
вдоль железнодорожной колеи,
между реками степной страны,
заучи расположение ворот,
открывающихся во взрослое многоголосье.

Лёгкие виноградники вдоль похоронного вала,
шелест камыша под ранней луной,
дети, требовавшие твоей гибели –
бедный мессия детей, что долго смотрел
с правого берега на левый берег,
бедный мессия реки, разорванной течением,
будто страница со стихом,
мессия детского пения и мудрости:

трудно сшивается пространство молчания,
болезненна игла в натруженных пальцах,
ломаются голоса в школьном хоре,
будто кто-то надламывает вызревшие подсолнухи.

Будут такими понятными колебания.
Будет оправданной готовность остаться.
Будет холодным лето.
Будет бессильным зло.


+ + +    

И не рассказали главного.
Не предупредили, что смерть ограничена тем
молчанием, что её сопровождает,
смерть не выходит за меловой круг,
начерченный на полу в помещении,
откуда вынесли мебель,
чтобы напуганная душа об неё не билась,
как пёс, закрытый на кухне.

Не объяснили, что смерть локальна, что она
не выходит за границы больничного двора,
что она мало кому интересна вне хода
траурной процессии.

Не предупредили о принципе радиоволны,
о передаче печали тем, кто ловит
сигнал отчаяния, в ком отражается этот
распад языка, механика затухания.

И ты не понимаешь, где же оно – это соединение всех живых
смертью одного из нас, эта солидарность тех,
кто остаётся, это прощальное пение,
врастающее в память?

И догадываешься, что письмо смерти предполагает
отсутствие перехода. Нет никакой границы,
никакого света с той стороны стены.

Жизнь заполняет собою всё.
Прежде всего – наш страх перед смертью.
Прежде всего – нашу зависимость от опыта.

Ты весь остаёшься здесь, ты растворён в этом потоке,
Ты укореняешься в паузах между пением, впадаешь
в музыку темноты, сжимаешься в чёрные буквы стихов.

Всё остаётся здесь.
Всё находится между нами.
Темнота легко прочитывается.
Для всего есть своё слово.


+ + +

...пусть скажет сейчас или замолчит
навсегда, пусть объяснит сейчас очевидные вещи –
как сходит огонь на плечи влюблённых,
как отчаяние, будто мясник, вываливает внутренности мира
на утреннюю брусчатку сентябрьского города,
пусть скажет сейчас, пока ещё можно
хотя бы кого-то спасти, хотя бы кому-то помочь.

Пусть скажет, чем закончится очередное
движение против течения, погружение в тёмное месиво страсти,
в перепады глубин, когда вода, словно молчание,
продолжительней любой речи, весомей
слов, сказанных сгоряча, сильней признаний
двух людей, захваченных танцем любви.

Пусть предупредит этих беспечных, которых гонит,
как рыбу, ритм грунтовой влаги,
перемена ветра, сонце начала октября, пусть предупредит,
что всех выносит на берег, всех разрывает изнутри
холодом битого стекла,
никто не может остановить поток,
никто не прочитает книгу небес,
написанную мёртвым языком осени.

Пусть лучше скажет сейчас, когда они заворожённо
считают птиц, словно буквы имени, написанные детской
рукой, пусть скажет, пусть попробует оборвать
эту радость взрослых людей,
что стоят друг против друга,
будто стерегут одиночество.

Птичья пластика танца,
логика тёплых движений,
тела, словно буквы, составляющие
предложение радости.
Ведь всё было понятно с самого начала.
И кого это остановило?
Кого это испугало?
Вечное звучание реки.
Вечные предостережения и вечная храбрость.
Они так сильны, когда отправляются на Юг.
Так трогательны, когда возвращаются домой.


Соты

+

Важно будет найти слова
для всего, с чем живёшь.
Чтобы не молчать, смотря
против света в лица и на ветви.
Когда всё будет названо,
произнесено,
проще будет выходить
из дома,
переживать иней.
Слова теряются и находятся,
как монеты в детстве.
Стоит под луной женщина
Похожая на букву і
в слове ніч.

+

Всем мешает луна.
Мешает попрошайка на углу.
Слишком бросается в глаза.
Слишком нагло молчит.
Обращает на себя внимание.
Слишком больно от этого.
Слишком неуютно.
Надо избавиться от этой луны.
От её непонятного света,
её полуночной ломкости.
Собираются мужчины,
обступают луну,
выкатывают её за город,
к реке, в траву.
Надо избавиться ото всех чужих.
Надо избавиться от этого
постоянного присутствия
чего-то печального,
чего-то неминуемого.
Катят за город
круглую луну,
ранят руки
об острые её
углы.

+

За какие грехи привелось
тебе стать почтальоном
на этой улице?
Знать всех в лицо.
Утешать этих безутешных,
поддерживать изверившихся.
Тянуть на плечах
тяжёлый крест корреспонденции.
Ежедневно приходить
и что-то говорить этим людям,
которым никогда никто
не пишет.

+

И воскресное утро,
когда дети бегут
от осеннего базара
до осеннего кладбища.
Обожжена радостью
детская сетчатка,
сорван голос от желания
перекричать ветер.
Рвётся цвет в срезанных цветах,
прячется сила в разрубленных тушах.
Смерть, на которую не обращают внимания.
Жизнь как предчувствие неизбежного.

+

Приходит утренний поезд.
Сходит несколько пассажиров
на холодный асфальт.
Все друг друга знают.
Все свои. Все отсюда.
Добрые люди маленьких городов.
Зодчие сот пчелиных.
Похожи на гусей, летящих на юг:
смех на вдохе перетекает
в шёпот на выдохе,
радость ожидания
сменяется горечью знания.

+

Город, где больше всего солнца.
Утро с открытым небом.
Дым над частным сектором.
И эти виноградники под снегом,
на склоне,
ослеплённые солнцем,
будто школьники в маленьком городе –
уже проблемы с позвоночником,
уже проблемы со зрением,
но навеки любовь
и чувство почвы
навеки.


+ + +

Можно теперь я начну?

До сих пор ощущалось приближение снега,
ощущалось, как он нарастает по шву
листопада, ощущалось замирание, с которым
восточный ландшафт готовился принять
это неловкое бремя белизны, это сияние
опустошённости, в котором стоят деревья.

До сих пор тревогой можно было объяснить неспособность
вслух произнести «снег», дать ему возможность
быть озвученным, высказанным, отслеженным псами
фонетики,
до сих пор и назвать его можно было
разве что с помощью слов,
обозначающих смещение, переход,
утрату.

Но
уже загрунтована панорама зимы над городом,
и мы отпечатаны в тёплом гипсе своего ожидания:
можно я буду отвечать за это
вырванное сердце, как за вырванную раму в старом доме,
первым начну прославлять нашествие выветренного света,
эти витражи стиха, сквозь которые пробиваются косые лучи
голоса, отблески пения, вспышки дыхания.

И до сих пор это чувство взросления в начале зимы.
Небо – как школьник, которому предстоит впервые
прочитать свою Одиссею,
окна – тёплые, будто женщины, что рождали в любви,
речь – словно бритва:
самая опасная, самая близкая.


+ + +

И пусть будет знаком приближения
этот дым над постройками,
дым зимних домов.
Пусть будет предостережением нам,
с нашим лёгким багажом,
с коридорами, огнями,
заполняющими нашу дорогу.

Я знал в этом городе
тысячу книжников,
что носили в карманах остатки
свинцового шрифта, рассыпанную мудрость города;
города с плохим отоплением, словно с плохим зрением,
со слабыми лёгкими пустых дворов –

так зимует отечество тех, кто собирает вместе
семейную посуду своих замученных до смерти,
фарфоровые сгустки звучания улиц
в зимнем городе.

Я знал
тысячу переводчиков,
они переводили на этот язык ещё тогда,
когда не было в нём слова поражение.

Я видел, как в город, будто уголь на зиму,
завозят учебники,
вновь и вновь ищут смысл в случайной
комбинации букв, собранных вместе,
будто войска после очередного разгрома.

Как теперь они будут переживать это сияние, которым
изранено око воскресного неба, как
они теперь будут приветствовать рожденье луны,
приближение праздников?

Пусть будет им подарком это прорастание
света на коротких частотах рассвета,
пусть будет подтверждением главного –
всё уже пройдено,
и страх остался позади, как сожжённое поле,
время пронизано памятью, как водоём теплом,
слово надежда имеет привкус свинца,
привкус зимнего винограда.


+ + + 

Достаточно болезненно,
чтобы называться стихом?
Достаточно умащено зеленью
кукурузного поля, на котором сошлись
лучшие парни Юга и Севера?
Достаточно всё это соответствует
читательскому представлению о равновесии письма,
о горизонталях молчания,
на которых держится
конструкция голоса?

Начались странные времена конца книгопечатания,
времена угасшего света и растворённых в ночь веранд,
на которых дочитываются классические романы,
начались времена, когда можно не стыдиться
своего пренебрежения к поэтам –
они всё портят перекрёстной рифмовкой.

Никто никому ничего не должен.
Поэты становятся фонарщиками
в городе, пересвеченном электрикой,
похожие на ветеранов великой войны,
выхаркивающих среди ночи
дыхание очередного летнего наступления.

Тепло оставляет книжные магазины,
уже отзвучали трубы христового войска,
вышедшего из университетских городов,
дети движутся в снегах сновидениями,
перемещается людской поток
в зелёной темноте.

Но остаются в городе последние наборщики,
помеченные жестокими лезвиями шрифта,
остаются цеховые сновидения, готовые
идти по дороге боли за птицами декаламации,

и возвращается солнце в утренний город,
возвращаются поезда на холодные перроны,
выходят из них пассажиры, когда-то уехавшие отсюда навсегда,
обнимают тех, кто их ждал,
обманывают память своей любовью.


+ + +

Краткая история снега,
пересказанная очевидцами,
перепетая хором,
собранным из прохожих –
расскажи мне хронологию снегопада,
пусть сожму я нить, что выводит
на границы зимы,
на синие околицы вьюги.

Краткий пересказ того, чем наполнялось
пространство между дюнами на востоке
и западными низинами,
краткая остановка в долгом походе зимы.

Выйдут на стены все,
кто защищал этот город,
скажут вслед ненастью,
упавшему на плечи отпетых:

иди первым, снег, иди,
только ты ступишь шаг, мы пойдём за тобой,
только ты выйдешь в поле,
двинется вслед за тобой наше пение.

Ведь это мы поём тихой ночью,
пока молчалив центр города,
мы кладём зёрна вздохов
в чернозёмы дыхания.

Падай, снег, на детство наше –
приют звучания и верности,
здесь уживались мы
с тёмной стороной языка,
с затемнением нежности,
здесь учились мы соединять голоса,
как пожитки,

иди первым, снег, иди первым,
наполняй лёгочную печаль источника,
что открылся тебе,
как метафора.

Мимо детских дыханий за привокзальной стеной
и ученического рисунка воскресной церкви,
мимо домов на горе – в них прорезаются
стебли мальчишечьих ломких голосов, –

иди первым, снег, отмечай наше присутствие
в книге возвращений и прОводов,
в ночном реестре любви,

иди первым, не бойся сбиться в поле с пути,
ведь нам известно – нельзя выйти за границы звучания,
за границы наших имён,
мир – как словарь, сохраняет свою глубину,
делится ей с учениками, с учителями
общеобразовательных школ.

Твоя ночь – как тюремный хлеб, спрятанный в кармане,
скошенный силуэт походки, воск, из которого лепят луну,
твой путь – воспроизведённая хроника городов,
склон, выводящий на площадь,
глубокие следы охотников,
соединяющие страх и храбрость.


+ + +

Может, как раз теперь и стоит начать.

И сколько бы ни убеждал себя, что не время,
что не стоит вслепую произносить слова,
не вложенные в голос,
слова не из книг о прошлой жизни,

сколько бы ни захлебывался пустым, бессловесным
воздухом этой весны, жгучим, безмолвным
воздухом лета,

а выходит, что речь сильнее страха молчания,
она должна заполнять собой нагрудные карманы жизни,
должна окутывать места, где собираются люди,
где им нужно говорить о себе так,
чтобы их отныне всегда
узнавали по голосу.

Выходит, речь, как мартовская простуда, сидела
в наших лёгких, отягощая их, как одежда беглецов,
что преодолевают вплавь мёрзлое русло.

Похоже, что лишившись голоса, мы не становимся
честней перед собой в своем молчании.
Так, будто отказываемся от права пения в общем хоре –
боимся сфальшивить, боимся не попасть.

И стоит тишина за нами, как незасеянное поле.
И стоит немота, как заваленные камнями колодцы.

Может, именно это – наш страх, наше разочарование –
объясняет неистовое молчание очевидцев горя;
они видели всё, они должны свидетельствовать,

пением выявляя убийц,
голосом призывая право.

Должен вестись посев полуночного звука,
должно создаваться марево утреннего пения.

Есть в этом всём тревога. Потому что есть в этом вес.

15.06.2022



+ + +

И что-то обязательно даётся взамен,
когда отнимается так много.
Что-то даётся, как внезапный опыт прощания. Ведь откуда ты мог узнать о том, как обрывается нить, и как останавливается посреди времени растерянное сердце?
Боль.
Боль и надежда тебе возвращают утраченное ощущение этого мира. Делают живым сгусток твоего естества, придают ему смысл.
Боль и надежда – их ты никак не ожидал,
о них не говорилось за семейным столом.

Откуда ты мог услышать этот голос леса,
испуганного огнём, кто бы еще мог тебе
ставить зрение, настраивать его,
как рояль, чтобы глаз не промахнулся,
узнавая среди поля ход
сумеречного зверя?

И если уж выдержал, если перебыл
безумное балансирование поверх зимы,
собрав воедино страхи, как книги
из отцовской библиотеки,
как сможешь теперь сетовать на вес
случая, что вывел тебя
на холодный воздух истории?

А значит не смей,
не смей сетовать там,
где сжимаются зубы изувеченного ландшафта,
где не плачут обожженные яростью,
обрамлённые светом,
рассечённые лунным сиянием.

Боль и надежда нас объединяют среди
отверстий темного неба.
Боль и надежда, как двое лёгких девочки-утопленницы,
из которых откачали зеленую прудовую воду,
вернув ей жизнь.
Боль и надежда, как дом, перестроенный
после пожара.

Только среди этого разлома, когда уходит прошлое,
словно берег во тьму, только среди громады
терпения
появляется привкус любви к тому,
что делало тебя уместным
этой весной, таким понятным, чётким,
поставленным против солнца,
освещённым на ветру.

Я видел, как сонные женщины в вагоне хватаются за невидимый голос, будто за нить, что выведет в коридор.
Я видел, как гаснут огни воодушевления над головами мужчин.
Как дети припадают к сумраку, словно к матери. Как собаки умолкают, увидев солнце, что движется над городом.

Но будет это лето,
эта безмерность обожжённой реки,
и пацаны на асфальтовой футбольной площадке,
как буквы в конституции – свидетельствуют о равенстве рождённых на границах,
о равенстве и честности людей, что с детства
привыкают сдирать кожу о жёсткий асфальт дворов,
привыкают к боли и надежде,
вшивают в светлые разрывы тела
сгустки июльского солнца.

Но будет лето,
и поезда, что возвращаются в город,
как рыбаки,
пусть не возвращаются без улова,
пусть перевозят по городам нашу надежду -
горькую, как дым,
как письмо
горькую...

05.07.2022


+ + +

Ждут вечера люди, похожие на улиток,
так горько спят на вокзалах, так глубоко.
Ломаная линия границы, как сосновая ветвь.
Дорога тяжела, когда несёшь на спине свой дом и своё прошлое.

Упрямые улитки беззащитной Европы.
Женщины, что оставили дома чистое постельное бельё.
Дети, не отпускающие материнскую руку,
как привитые к яблоне ветки не отпускают тёплый ствол.

Мы нуждаемся в чуде, в леденцах надежды,
прикосновениях радости, лучах, пробивающих тьму.
Что возьмёшь, маленькая улитка, выбираясь из сгоревшего дома?
Прежде всего веру в то, что ты сюда непременно вернешься.

Смиренное время безумцев и беглецов.
Ожесточенная вера сошедших на вокзале изгнания.
Всегда помнить расположение мебели в родительском доме.
Хранить в кармане ключи, как засушенный цветок.

Вот эта дорога – ныне отмеченная безголосием,
ночёвки эти – в пути, между дождём и тишиной.
Будьте мужественны, улитки, будьте достойны этого путешествия,
вы – лишённые дома, но не лишённые сердца.

10.08.2022


+ + +

Будет такой момент, когда ты решишься,
сорвёшься с места, вырвешься из тишины, обступающей и давящей.
Что заставляет тебя злиться и улыбаться все эти дни?
Мой голос, освещённый летним солнцем.

Что даёт силы извлекать звуки из речи во времена, когда шёпот предаёт наши усталость и отчаяние?
Ощущение своего, ощущение руки, что выводит на свет центральных кварталов.

Мы с тобой говорим о расстоянии – оно измеряется упорным ожиданием.
Мы воспеваем небеса печали, холмы,
где останавилось войско.
И пусть мне хватит терпения выслушать твоё молчание,
слушать, как ты не отвечаешь на случайные вопросы.

И пусть всем тем, кто держит луну над раскаленным августом, хватит силы, хватит любви.
Пусть нам всем не забыть этих рассветных всполохов,
но говорим о дожде, как говорят о свадьбе людей, которых любят.
Говорим об осени, как говорят о вере, что не проходит.

01.09.2022

+ + +

Запомнить каждый дом и каждую улицу, – говоришь ты. Запомнить всё, что исчезает, как путник на склоне. Произнесение вслух отгоняет тишину, стережёт беду. Просто сумей запомнить этот свет, что пронизывает навылет квартиры и крыши. Именно теперь – когда сентябрь наполняется неотвратимостью. Именно теперь – когда люди, встретившись, обнимаются, как на свадьбах чужих детей.

Запомнить эти фигуры среди улиц, истончённые усталостью и любовью. Запомнить эту способность птиц объединяться осенним воздухом. Эту способность принимать чьи-то тревогу и тепло, скрытые под рубашками, эту радость узнавать своего по лёгкому повороту лица.

Запомнить по ветру это дыхание, это дление, это прорезание речи. Когда подбираешь слова, говоря: просто сумей запомнить эту луну, что меняет всё, эти деревья – они растут, словно дети, легко врастая в собственную взрослость.

11.09.2022


+ + +

Выхваченная из тьмы ветка света,
первая изморозь этой осени,
подвешенная соснами лёгкость небесного дыхания остужается, оседает,
взблёскивает на солнце гусиное мерцающее ожерелье –

надо говорить о том, как мы все изменились за это время,
замечать усталость в глазах, утешение в пении,
надо именно сейчас, при этой черноте ценить оставленное нам право
радоваться тишине, радоваться голосу,
улыбаться животным, что даже во мраке не теряют своей доверчивости.

Что изменилось в моём языке? В нём появилась ты. В нём появилось твое присутствие. Будто в доме, где все спали, кто-то засветил окно, и теперь нельзя не учитывать эту наполненность тьмы огнём и смыслом.

Смещённый источник света, ветка, что упруго сопротивляется первым дождям, роскошь отчитывания, роскошь возвращения –
всё изменилось, ничто не будет таким, как раньше,
всё нуждается в смелости –
смелости называния
и произнесения вслух.

Не бойся, речь тебя не предаст,
когда ты захочешь объяснить,
отчего у нас с тобой нет шансов,
не бойся, речь объяснит, почему мы ходим во мраке,
не в состоянии оторваться друг от друга,
почему нас пугает наша взаимная зависимость, почему нас приводит в ярость наша взаимная отдалённость.

Чёрные звери любви рвутся с поводков на голоса детей.
Кто попробует бросить вызов покорности с равновесием?
Сражайся, ветка, на ветру, пой перед наступающей ночью.
Речь нуждается в тех,
кто говорит тихо
и молчит убедительно.

19.10.2022


+ + +

Должно было статься, что среди надрезов по небу,
оставленных острыми стеблями травы,
надрезов, которыми кровоточит лето
вечером, на песчаном берегу,
отчитывая почерк усталости
в ночной рукописи подъезда,
мы с тобой утратили бдительность, утратили недоверие, что
заставляло наc носить при себе
евангелия скепсиса.
Вокзал, словно коробка из-под обуви,
наполненная письмами людей, что любили, верили,
спрятанная в ящиках городов,
нанизанных на низину, вдоль глубокого русла –
вот он касается твоего плеча своим задымленным
поцелуем, вот он отпускает тебя в мир,
как птицелов.
Ступаем вслед за шумной толпой, за процессией прохожих,
что непрерывным своим перемещением
творит общий фронтир, освещает контуры вечности.
Должно было статься так, что осенью
ничего не изменилось.
И ты, так привычно полагавшаяся на время, на его способность
ломать структуру любви, теперь несёшь в руках
первый снег, как знак – мы остаёмся вместе,
наша верность мотивам и пению, звучанию тревоги и радости –
вот она, всё время с нами, между нами,
как? как, скажи, ты могла сомневаться в возможностях
света, в его нестерпимой целебности?
Должно было статься именно так. И то, что ты
не замечала, не считала стоящим доверия и трепета,
теперь ведёт тебя так, как ветер ведёт паруса,
правит тобой, как календарь правит водами –
пойдём теперь со мной, вслед за музыкой остывания,
за приливами сумерек, по почвенной влагой печали.
Должно было статься так, никто нас об этом не спрашивал, но
и у нас было право ожидать и надеяться.
Вечер похож на порезанную руку садовника –
столько муки, жертвенности, столько терпения и безнадёжности.
Как можно вынести в себе этот яростный перепад
жизни, несовпадение любовей, деталей, служений?
Всё должно было статься так. Это ведь я рассказывал –
нами продолжает говорить любовь, как единственный доступный язык,
язык немых, язык отчаявшихся, язык взрослых,
язык тех, кто меньше всего верит в возможность понять друг друга,
объяснить постороннему, проговорить чужому
все свои сомнения, все убеждения.
Это ведь ты отзывалась со вниманием
на каждую мою попытку
говорить так, будто за языком не стоит это бремя недоверия,
будто мы продолжаем быть детьми словарей,
счастливыми, влюблёнными в письмо школьниками,
теми, кто верит в структурность речи,
в необжалованность нежности,
в лёгкость пения.
Это ведь ты привела к перерождению букв,
переплетению корней – из них
формируются лозы силабики.
Тихо-тихо настаивается воздух зимы.
Долго-долго заворачиваются в темень стебли в долинах.
Грейся моим наговариванием, согревайся им, прячься в нём.
Вот уже ночь. Время защищаться. Время не бояться.


+ + +

Чувство, будто каждый год
посреди ноября
лес обступает поэтов –
лес расстрельных команд
и смертников, хранящих в карманах
буквы, словно крошки вчерашнего хлеба.

Сезонная травма литературы – её выбивали
из городов, как самую большую угрозу.
Вылавливали писателей из редакций,
как форель из потоков,
оставляя среди плёса
круги сиротства и невыговоренности.

Осеннее обострённое чувство оборванного стиха,
рукописи, что, как дерево, начинает болеть
в городском пространстве несвободы.

Обступает лес поэтов, что стоят с лёгкими, выжженными газом большой войны.
Обступает актёров, что воспроизводят своими движениями кабареточные танцы агонии.
Обступает священников, обступает учителей и корректоров.

Тихая община, обученная книгами.
Люди, что даже до смерти обращаются в звательной форме.

Светлые высокие сосны, как вытяжки справедливости.
Туман в горле, как заменитель пустоты и безнадежности.

Протяжённость леса, как протяжённость ритма.
Тревожная акустика библиотек и карьеров.
Вот как нами подсвечиваются длинные просеки.
Осенние леса нашей непрерывности.
Непрерывности письма, непрерывности пения.
Могилы в воздухе, что отмечают каждую великую литературу.
Песок под ногами, начинённый зубными коронками языка.


+ + +

Долго кто-то протаптывал тропы
по этому лесу.
Сколько притихших скитальцев
останавливалось под этими
деревьями,
прислушиваясь к своему молчанию.

Просто душа тянется за деревом,
как слух за церковным пением –
даже если вы меня не убедите,
даже если я так и не уверую в дары
и прозрения:
дышать вместе с вами – радость,
покачиваться с вами – искушение.


+ + +

Когда каждая душа,
словно детский карман –
наполнена счастливым хламом,
наполнена клубками света,
нитями пения и отзвука,

когда каждый голос –
как птичье гнездо,
слишком высокий, слишком уязвимый,

когда тревога примешивается
к заботе, как дождевая вода
к речной –

кто в такие времена будет говорить
о страхе,
кто в такую пору не постыдится
бояться?

Нас слишком много для страха,
нам слишком многое было
даровано,
чтобы мы не знали,
останется ли что-нибудь
после нас.

Делиться теплом своих карманов,
как сокровищами домашней библиотеки,

делиться названиями городов,
что светят с запада,
как корабли на рейде.

Когда так много света
рождается
от простого
произнесения
имён,

когда сердце ощущается
так остро,
будто оно не просто бьётся.
А бьётся с кем-то.
Бьётся за тебя.

28.01.2023


+ + +

Ещё одна попытка объясниться в любви огню.
Ещё один шанс говорить откровенно.
Тяга тепла, что наполняет собой дымоходы сознания,
свет, которым во сне светятся женские лица –
что вас насыщает,
что даёт вам силы пылать?

Мир – не самое лучшее место для искренности.
Искренность вызывает сожаление,
а понимания не вызывает.
С искренностью никто не справляется.
Искренность как рифма – кто теперь сможет
зарифмовать слово нежность так,
чтобы у читателя остановилось сердце от радости узнавания?
Мир более приспособлен для мужества и сдержанности.
Мир держится на неотчитанных ночных сообщениях.

А вот зажигаются огни, прорезая
чёрный морок человеческой усталости,
и кто станет отрицать очевидное –

у нас достаточно света, чтобы ночь себя чувствовала
неуверенно, нас заслышав;
мы любим так отчаянно,
что смерть ужимается, заглядывая в окно
зимней птицей.

Огонь, огонь как цвет глаз человека,
с которым просыпаешься,
как орнамент родинок на плече,
как первое дыхание, сквозь сон, сквозь сумерки,
как движение на тепло, как вдавливание в тело того,
кто позвал тебя среди ночи.

Огонь, освещающий коридоры и потолки,
огонь, формирующий ландшафты тьмы,
огонь твоего сопротивления, замирания,
огонь, раскрывающий тебя, словно
книгу церковных песен.

Преданность и открытость,
привычность тёплых ладоней, словно вычитанность рукописи,
извечная готовность делиться теплом,
делиться речью –

щедро,
но бережливо.

12.02.2023


+ + +

Я очень люблю женщину,
о которой никому ничего не могу сказать.
Люблю её голос,
люблю, когда она заговаривает первой,
после молчания, после сгустка тишины.

Тишина тогда становится неубедительной, как школьник,
опоздавший на первый урок.
Тогда сразу становится понятным,
что пауза одна никогда не объяснит самого важного,
что всё происходит именно там, где ты перестаёшь
стыдиться слова любовь,
где ты осознаёшь его речную пронзительность.
Перестаёшь сторониться своего,
перестаёшь сторониться важного.

А важно то, как она подбирает речь.
Как шелка на платье, в котором намерена
быть счастливым.
Как семена, из которых должны вырасти растения,
которые она потом будет забывать полить.

Вместо этого невозможность заговорить
напоминает птичью привычку, напоминает поведение
птиц: они всё на самом деле знают,
знают хорошо, как никто другой,
но не считают нужным делиться своим
знанием, перелетают с места на место,
будто перепрыгивают с темы на тему.

И, оказывается, куда важней слушать.
Слушать голос. Слушать тишину.
Слушать шёпоты, что рождаются ночью,
из теплых водоемов сна, из котловин пробуждения.

А работает это так: бывают времена,
когда словари пополняются лексикой молчания,
когда важны не только знаки препинания,
но и паузы в дыхании,
когда звучание образуется из этой причудливой
смеси сказанного и прочувствованного,
умолчанного и отчитанного.

Тогда из любви рождаются города.
Тогда творится текст, как город,
обрастает школами и заботой,
обрастает трамваями.

И люди приходят в этот город,
проникаются им,
защищают его,
повторяют город, как стихотворение –
заученное в школе,
пропущенное сквозь сердце.

14.02.2023


Шульц. Псалмы

Из Славонии, из Семиградья, с Буковины шли какие-то только что исцелённые персонажи, полные запала свидетельствовать, пылким и трогательным словом рассказывать свои истории. Они шли, забинтованные и скрюченные, потрясая уже не нужными костылями, срывая пластыри с глаз и повязки со скрофул.

("Санаторий под клепсидрой")

1

Я тот, кто не способен ничего остановить,
как тысячи тех, кто не способен ничего остановить,
тысячи тех, кто даже во фресках смерти
до последнего хочет разглядеть логику твоего мастерства.

Что слышишь ты, когда берёшь меня в руки, словно сопилку?
Какую лёгочную боль передаёшь своим шёпотом?
Как по этому звучанию застольных песен убийц
мне выписывать партитуру прощения?

Тысячи тех, кем будет говорить немота,
кем сейчас заполняется адресная книга истории,
стоят при смерти, как при доме со врезанными заново замками.

Не все ноты этого мира берутся Господом.
Но всё, сказанное нами, может быть нашим оправданием.
Всё, сказанное нами. Всё, нами умолчанное.

2

Если ты думал, что я забыл – нет, не забыл.
Если ты думал, что я простил – нет, не простил.
Буду переспрашивать, как ребёнок – что там с моим врагом?
Что ты ныне послал ему? Какой демон теперь ломает его язык?

Не усмиряй врагов моих в городе моем.
Дай им выгореть смертельным огнём, как библиотекам.
Дай им ощутить, как их вереница обрывается, словно пение обреченных.
Как смерть снимает мерку с их плечей. 

Почему я, оставленный один на один со своим гневом,
продолжаю просить у тебя позволения ненавидеть,
почему ты отказываешь нам в нашем праве не копать себе могилы?

Засвечивается небо, будто открывается глаз животного.
Отдельно во мгле стоят очевидцы – те, кто выжил,
но до самой смерти так и не осмелился заговорить.

3

Созданный из глины твоими жёсткими пальцами,
отмеченный кровью твоей подкожной охры,
свидетельствую ныне о замысле твоём, причудливом и очевидном,
свидетельствую о том, о чём все молчат – об уязвимости созданного тобой.

Вылепленные из глины, должны ли молчать мы там,
где ты нарочно не находишь слов?
Забытые тобой, должны ли мы оправдывать
твою роковую убийственную невнимательность?

Твердеет на солнце керамика моей души, наполненная грустью.
Если ты молчишь, я скажу вместо тебя –
зло не является чем-то неназванным и безымянным,

зло имеет форму и содержание, которые ты ему дал.
То, что тебе удалось лучше всего – одними и теми же словами
говорить о любви, говорить о ненависти.   

4

Даже если это не о любви – это всё равно о любви.
Даже если тебя не существует – отсутствие твоё
дает надежду тем, у кого вообще нет ничего,
кто находит среди руин старые школьные учебники.   

Даже темнота твоя состоит из спрессованного,
завёрнутого в чёрное света – того света,
что пробивается из разорванных конвертов и карманов,
что закладывается между страниц, как листья подорожника.

Даже если это не о вере, это все равно о том,
что мы выходим за пределы своего бессилия,
ослеплённые этим непрерывным светом.

Вылепленные тяжело и страстно, сотворённые из тьмы,
вынутые из вечности, полные памяти, любви,
ими и озвученные – памятью и любовью.

14.03.2023


+ + +       

Потом, когда-нибудь, вспоминать со смехом.
Говорить – случилось именно так, потому что
надо всем раскрывался парус стиха.
Был он упругим, был надёжным,
в него верилось, он спасал.

Что, собственно, тогда произошло?
Я просто хотел, чтобы ты слушала.
Просто хотел объяснить слишком многое.
Хотел объяснить вещь, которую, казалось,
понял прошлой осенью.

Ничем не оправданная
вера людей языка в то, что всё можно назвать,
что для всего есть название.

Хотя на самом деле как можно назвать ночь?
Как можно назвать небо?

Что я тебе тогда читал?
Вторая дуинская Рильке, как словарь
потерянных, но упорных. Как возможность
показать на примере ангелов и бесов
механизм зарождения любви, структуру
её появления, логику её возникновения в воздухе.   

Чтобы потом смеяться и вспоминать,
Помнишь, – говорить, – странное и такое уместное
звучание второй дуинской, которого хватило,
чтобы ты осталась, чтобы поверила,
чтобы не сомневалась?

Химия прикосновений, не объяснённая поэтами.
Прикосновение к коже, как прикосновение к знамени –
храбрость исполняет тех, кто не боится столкнуться с преградой,
храбрость и покорность, ибо ничто не объяснено,
ничто не понято, но есть зёрна влюбленности,
они прорастают сквозь снаряжение.

Смелая попытка – взять поэзию как универсальный
язык, как систему оповещений для тех, кто
пытается называть воздух воздухом и дыхание дыханием.
Поэзия как пение в горящем доме.
Даже если мы не способны остановить огонь –
огонь тоже не способен остановить нас.

И ангелы Рильке – ночные пассажиры,
полные смятения и сомнений –
обнимаются нежно, прежде чем навсегда
отправиться в дорогу,

и пока звучит эта элегия – я знаю – ты не уйдешь,
ты будешь со мной,
и ничего не случится,
ничто не надломится
в этом мире.

Мы ведь не можем знать, что останется с этой поры,
что мы увидим потом, оглядываясь,
что для нас будет важным.

Но пока что смерти так много,
так неисправимо много,
и мы соревнуемся в этом странном занятии –
петь до темноты, петь до глубины,
верить в то, что внутреннее построение стиха,
как построение стебля, даёт нам право продолжать
говорить о мире как о месте надежды,

когда сложность простого, прозрачность тусклого
воспринимаются нами как проявление целесообразности,
как оправдание гнева,
как объяснение отчаяния,
как предпосылка любви.

И ничего не возразишь потом.
Ничего не скажешь.
Речь, как река – сама собой наполняется,
сама на себя не похожа.

18.03.2023


+ + +      

Язык как сгусток света.
Язык как другое имя любви.
Как разлитое в тишине звучание огня.
Как партитура, по которой вычитывается
композиция оттепели,
тёплое женское пение, что пробуждает от сна
аудитории.
Наполненное верой время постепенно становится историей.
Наполненный страстью голос делается литературой.
Поддерживай пение, как огонь в доме,
где нам выпало остановиться на ночь.
Подсолнухи памяти поворачивают за нами
свои подростковые головы.
Год, как длится большая война.
Год, как закрыт наш город.
Но зажигаются вечерние огни, освещая мартовское небо.
Но строятся декорации и настраивается оркестр.
И свет передаётся, как мудрость.
И музыка передаётся, как наследство.

23.03.2023


+ + +

И стоит помнить, что эти вот голоса,
что продолжат звучать и потом, что заполнят собой
периметр будущего –
будут голосами тех, кто уцелел.
Именно тех, кто уцелел.
Потом будет музыка. Будут писаться стихи.
Много стихов будет о невозможности
поэзии после газовых камер, о неуместности
литературы в залах судебных заседаний.
Но продолжится музыка и продолжится литература.
Напишут её те, кто уцелел.
И читать будут те, кто уцелел.
Те, кто получит возможность любить.
Или не любить.
О смерти трудно свидетельствовать,
когда сидишь с ней на соседних
полках плацкарта. Мешает запах
горелой кожи. Мешает отсутствие
у ней дыхания.
Поэтому по-настоящему говорить о ней
начнут после того, как она сойдет на ночной
безымянной станции.
Говорить будут разное.
Ведь и слышали от неё разное.
Память станет водить нас, как ведьма
в тумане, бросать нас в ямы и воронки,
сделает нас беспомощными в нашем желании
говорить от имени тех, кто остался в живых.
Стыд сделает наши голоса высокими,
неточными, непонятными.
Гнев будет мешать нам слушать
ангельское пение весенней поры.
Но и в самые печальные дни
кружи надо мной –
птица доверия.
И в самые глухие времена,
среди шума и оцепенения,
будь со мной, речь –
речь сомнения,
речь утешения,
речь благодарности.

10.04.2023


+ + +         

Свет.
Сходит великий свет
на всех помеченных тьмой, на всех,
кого охватывает страх, и они не могут
войти в тёмный дом,
где за пустотой ощущается присутствие чужого,
где за сиротством узнается голос родителей.
Год муравьиного упрямства.
Год произнесения вслух имён,
от которых ничего не услышишь в ответ.
Мы удерживали в себе тревожное дление звука,
словно птичий пролёт в воздухе,
словно невидимый труд растений,
обживающих опустошённую землю.
Ибо сходит свет на тихих и на непокорных,
на сломленных криком, на ошалевших от мрака,
и речь, как лёгкое, сожжённое болью,   
оживает, отзывается эхом, творит своё дело,
наполняет нас звучанием, будто вином,
будто свечением.
Вот за это мы тебя и любим –
добрый боже знаков и букв,
щедрый владыка собственных имён,
чьё присутствие замечаешь
между тишиной и заговариванием,
в той невидимой складке голоса, где, как трава,
прорастает самое главное –
название страны,
название реки,
женское имя.

18.05.2023


+ + +         

Можно, я скажу ещё?
Довольно странно делать вид,
что именно нас обошла стороной эта вспышка,
рыбьим телом удар о речную поверхность,
думать, что нас не коснулась паника
майской зелени, выхваченной из ночи
лисьим движением прожектора.
До сих пор мы думали так:
ничего не изменилось,
не изменилось ни одно из имен,
объясняющих мир, заполняющих его
телефонные книги
своим присутствием.
А сейчас посреди улицы
произносишь слово "любовь" –
и оборачиваются все,
будто обращаешься именно к ним,
будто именно они несут на себе
эту терновую корону
влюблённых.
Может, именно теперь и стоит сказать –
изменился контур звучания,
как русло после долгой
работы тяжёлого потока.
Язык, как другое имя любви.
Язык, как доказательство существования
нашего потустороннего мира –
не отступает от тебя, будто овчарка, что именно тебя
выбрала в утренней толпе и теперь
преданно стережёт твоё лютое одиночество.
Будет глубже, чем память,
будет дольше, чем выдох,
и когда я уйду, то услышу тебя и с той стороны молчания.
Потому что нет ничего проще
пения.
Ничего печальней, ничего честней.
И тишины нет –
есть лишь наш страх заговорить.
И смерти нет –
есть лишь наш неразборчивый почерк.

04.06.2023




+ + +   

Знаю, как ему со мной неудобно,
как его раздражает моё обременительное присутствие –
мир, у которого хватает своих забот и хлопот,
не обязан беспокоиться о делах ещё одного филолога.

Не обязан объяснять мне очевидное –
нелогичность любви,
неслучайность жестокости,
неизбежность смерти.
Не обязан утешать мою безутешность,
не обязан опровергать моё недоверие.

Но продолжает стоять рядом, продолжает подбирать слова,
продолжает показывать рукой на горизонт и объяснять:
"не будет у тебя другого неба, не будет,
не будет другой черноты
и другого света.

Не изменится ничего в хитром планировании неба.
Не изменится тяжёлая осанка высокого правого берега.
Не изменится её голос, не изменится резкий излом скул.
И тревога, что всё это может исчезнуть – тоже не изменится.

Ты будешь таким, какой есть. Я буду таким же, как раньше.
Будешь удивляться мне, и я буду тебе удивляться –
странный человек, который хочет все понять,
и странный мир, которому нечего объяснять".

24.12.2023


+ + +

Просто это одна из немногих историй
с оптимистическим завершением,
насколько оптимистическим может быть язык
большой политики:

14 тысяч младенцев,
зафиксированная статистика тайного действа,
сотни разломанных,
как грецкие орехи, семей,
тёмное отцовство, что сжимает в кулаке
зёрна надежды;
шум и ярость
в беднейших кварталах,
ошалевшие толпы,
что по железнодорожной насыпи
убегают от смерти.

И всё же
побеждает то, что принято называть надеждой,
и возвращается то, что обычно считается чудом.
И над головами
изнасилованных городов
занимается свет –
нехитрая метафора мудрости тех,
кто остался жить,
тех, кто по-прежнему готов любить этот мир –
похожий на праздничное платье,
с которого не отстирывается кровь.

Есть эта история спасения,
убедительное свидетельство справедливости,
вокруг неё отныне
будут намываться контуры права,
будет протаптываться
этика материков,
детская осанка прогресса.

Ежегодная мистерия отчаяния,
которое преодолевается потребностью жить,
мистерия тревоги,
порождающая ощущение тайны,
мистерия слабых и доверчивых –
добрых, неразговорчивых людей,
идущих за потоком света.

Есть эта история,
где я вижу только тебя.
Только твоё лицо.
Только твои движения.
А, помимо этого, происходит
великое спасение,
и начинают верить даже те,
кто имеет основания не верить,
и начинают любить те,
кто имеет право на свою нелюбовь.

Пусть соединяется детское дыхание
с дыханием истории,
пусть нашими именами полнится
список призванных свидетельствовать и праздновать,
и пусть каждый твой шаг становится частью великой поступи.
Касаешься рукой темноты – и отзывается вечность.
Говоришь сейчас "люблю" – и не обрывается текст.

24.12.2023


+ + +

Прежде чем мир взорвётся,
прежде чем поднимется волна и смоет города,
что гордились своими библиотеками,

я хочу сказать вот о чём:

тревожней всего мне было, когда ты просыпалась посреди ночи –
что я не досмотрел, где нарушил правописание твоего сна?
Темней всего было,
когда на вопрос, что ты видишь вокруг себя,
ты просто не отвечала.

Литература не пишется на будущее
и не приобретает вес за счёт замалчивания.
Кого интересует переписка разбросанных по миру людей,
что держались за фамилии поэтов,
как за предписания аптекарей?

Стихотворение – это нить, на самом деле оно ничего не связывает,
тянется у тебя под кожей,
и только от её чувствительности,
от чувствительности твоей, лично твоей кожи
зависит – стихотворение совершенно безнадёжно,
или ему всё же найдётся место
на заставленных тесно полках нашей тоски.

У всего написанного есть смысл до тех пор, пока оно читается,
пока есть кто-то, кто может воспроизвести сложную партию
твоего дыхания, что держалось на синкопах
и настойчивости.

Поэтому пока есть эта возможность, пока пророки беспомощно
машут нам из предместий, оповещая об опасности,
я напомню –

эта жизнь была создана из такого количества голосов,
что даже тишина между нами – всего лишь цитирование
кого-то из поэтов,
наше с тобой письмо – лишь наслоение, отзвук,
укрепление берега –
лунный свет над городом,
зловещее рождение волны,
весь озверелый распад,
всё грядущее восстановление,
каллиграфия нежности,
история литературы.

26.12.2023


+ + +      

О чём я забыл сказать в предыдущей книге?
Было же что-то, изначально требовавшее
избыточной искренности, которая всем так нравится?
Искренности между вознесением и шутовством.

Наверное, что-то имелось в виду, что-то такое,
ради чего и стоило в очередной раз умирать на публике,
в очередной раз разламывать сердце, как августовское яблоко,
объяснять читателю работу шифровальной машины поэзии.

Но в который раз смотришь на мир в его шрамах и роскоши,
как на записанный текст, что можно начитать по радио,
и возникает искушение править совершенное полотно реки,
вычитывать совершенную тусклость поля.

Пусть в этот раз работа будет трудной, но честной.
Пусть письмо хотя бы ненадолго принесёт радость.
Не так много у нас осталось правдивых вещей, не так много.
Не так легко их чем-то заменить в конце времен.

Дело не в том, что я этого не говорил.
Дело в том, что я не говорил этого тебе.
Не зажигал для тебя корабельные огни преувеличений,
огни смеха, огни сентиментальности. 

И дело не в том, что всё написанное
может снова подтвердить свою беспомощность,
дело не в том, что каждое слово
обозначает только себя.

Просто пусть эта работа будет стоить затраченных усилий.
Пусть замолчанное окажется несущественным.
Пусть мне хватит таланта в который раз спасти этот мир.
Пусть мне хватит удачи хоть чем-то тебя удивить.

30.12.2023


+ + +   

Там, где заканчивается город,
дорога идет через поле выстуженных
подсолнухов. Начинается
лес – его непротоптанный монохром,
полотно, уложенное в большой сундук.
И тихо вокруг – может, потому что утро,
может, потому что начинается зима.

Там, где начинается зима,
птицы меняют стиль своего полёта,
расправляют крылья, осторожно ложатся
на ледяной воздух, смотрят вниз,
рассматривают тех, кто оказался
на этой дороге.
Но бело внизу.
Бело и пусто.
И звук прячется где-то рядом,
за деревьями –
неочевидный,
невыговоренный.
Только поднимается волна.
Только слышно разлад в окружающей тишине.
Начинается рассказ.
Начинается поле.   
 
Там, где начинается поле,
видно, как горизонт пропитывается небом,
видно перетекание серого в серое,
видно взаимодействие того,
что и продолжит быть невидимым.
Мы связаны этим орнаментом сдержанности,
зависимостью света и тени,
мы заложены в дыхании поля,
мы доходим, в конце концов, до места,
где начинается снег.

И вот там,
где начинается снег,
люди стоят посреди холодной
кладбищенской глины
и поют тихими голосами,
и дыхание их стоит над ними –
видное издали, тёплое, густое.
Так стоят дымы над домами
в зимнем городе,
утром, в воскресенье.

Тянутся ввысь песнопения,
тянется ввысь тепло,
а значит, не будет холодно тем,
кто слушает на небесах,
и не будет одиноко тем,
кто тревожится на земле.

09.01.2024


+ + +   

Как случилось, что мы оказались здесь?
Как случилось, что здесь оказались именно мы?

Стоит группа людей.
Пытается собрать воедино разобранный голос.
Сложить, настроить, отогреть.

Сохраним, – говорят, – этот свет, что собран
из темноты и ослепления.
Сохраним эту память, наполненную
строительным камнем забвения, 
сохраним наш язык, выписанный
молчанием.

Невыносимо
это воссоздание забытого,
сохранение преданного,
переписывание уничтоженного.

И ты тоже мог бы что-то сказать.
Ты тоже видел, как она заходила
в дом – чёрная женщина предчувствия, женщина предназначения,
женщина печали.

Это пробивается голос, настраивается инструмент,
на котором учились играть поколения
меланхоличных детей,

учились добывать презрение,
учились управлять дождём.

И вот стоит группа.
Тревожится среди города.
И стою в этой группе я – словно поставленный в предложении знак вопроса.

Что ты спрашиваешь мной?
Что ты хочешь подвесить, что возразить?
У меня нет внутри столько звука, чтобы передать твоё сомнение.
Недостаёт смелости высказать вслух то,
что ты приготовил для нас.

Печальный вопросительный знак.
Литера недоверия.
Что тебе самому непонятно в этом месиве текста?
Что вызывает скепсис, что требует объяснений?
Всё же понятно, видишь сам – всё понятно.

Каждый следующий вопрос – лишь усиливает боль.
Каждый следующий вопрос – лишь упрощает выбор.

Острый соблазн знания.
Смертельный предел выживания.

Перечитай меня.
Перевыдумай.
Переведи.

30.03.2024


+ + +   

Сейчас, когда каждое утро все снова списываются,
спрашивают, все ли живы, делают перекличку,
трогательной становится
эта вера в базовые вещи –
близость, электричество и агностицизм.

Утром все просыпаются,
проверяют сообщения,
читают новости.

Каждое сообщение важно,
и каждая электрическая лампочка,
как голова Иисуса –
проверяешь,
засветится ли.

09.04.2024