О поэзии с платоническим чувством.

Галина Ливенцева: литературный дневник

О поэзии с платоническим чувством. Наброски коммуникативной философии поэтического текста и «языка» | Печать |
Автор Вдовиченко А.В.
17.08.2017 г.
Часть II




В статье определяются контуры коммуникативной концепции поэтического текста на фоне дискурсивного понимания любой коммуникативной деятельности и в связи с обвинениями, выдвинутыми в «Государстве» Платона против поэтов (подражательность, обращенность к неразумному началу, незнание предмета, коварное очарование и чуждость философии). Главным возражением Платону и одновременно исходным пунктом осмысления поэтического текста является коммуникативное действие, производимое поэтом вместо признаваемого Платоном подражания (или «создания призрака» реальности). Определение специфики поэтического оборачивается рассуждением об особенностях формы коммуникативного действия и его дискурсивных параметрах. Подбором содержательных и формальных средств поэт как коммуникант добивается остраннения своего коммуникативного действия. Отношения автора и адресата составляют одну из главных проблемных зон, возникающих при поэтическом модусе их взаимодействия.



КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: коммуникация, дискурс, поэтический текст, Платон, остраннение коммуникативного действия.



ВДОВИЧЕНКО Андрей Викторович – доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник сектора теоретической лингвистики Института языкознания РАН, профессор кафедры теории и истории языка ПСТГУ.


an1vdo@mail.ru



Статья поступила в редакцию 30 августа 2016 г.



Цитирование: Вдовиченко А.В. О поэзии с платоническим чувством. Наброски коммуникативной философии поэтического текста и «языка». Часть II // Вопросы философии. 2017. № 7. С. ?–?



Voprosy Filosofii. 2017. Vol. 7. P. ?–?



About Poetry with Platonic Feelings. Sketches on the Communicative Philosophy of the Poetic Text and “Language”


Andrey V. Vdovichenko



In the article contours of the communicative concept of the poetic text are defined, on the base of discursive understanding of any communicative activity and in connection with the charges against of poets brought by Plato in his “Republic” (the imitation, addressing to unreasonable part of a soul, ignorance of a subject, artful charm, extreneity of philosophy). The main objection to him and at the same time the starting point of the explaining of the poetic text is the communicative action made by a poet instead of the imitation recognized by Plato (or “creations of an image” of reality). Defining the specifics of the poetry turns into the reasoning on the form of communicative action and its discursive parameters. Poet as a communicant achieves the strangeness of his communicative action by selecting substantial and formal means. The relations of the author and the addressee make one of the main problems arising in the poetic mode of their interaction.



KEY WORDS: communication, discourse, poetic text, Plato about poetry, “stranging” communicative action.



Vdovichenko Andrey V. – DSc in Philology, leading researcher, Institute of Linguistics, Russian Academy of Science; professor, the department of theory and history of language, Orthodox St Tikhon University for Humanities.


an1vdo@mail.ru



Received at August, 30 2016



Citation: Vdovichenko, Andrey V. (2017) “About Poetry with Platonic Feelings. Sketches on the Communicative Philosophy of the Poetic Text and ‘Language





В первой части статьи из условных пяти обвинений Платона были рассмотрены два: подражательность поэзии (и следующая из этого ее удаленность от подлинно сущего), а также обращенность поэзии к яростной части души (и следующее из этого возбуждение неразумного начала души, ущемление разумного начала). Подражательность поэзии снимается ввиду коммуникативного характера любой вербальной деятельности: поэт занят не подражанием реальности, а воздействием на адресата, осуществляемым любыми способами, в том числе повествованием. Главное условие подражательности, которую Платон видит во всех искусствах, – принятая им идея мыслесловия (соответствия между словом и реальностью), которую исключает коммуникативная интерпретация: мысль невозможно отождествить с речью (коммуникативным воздействием), так же как и замысел действия с последующим действием. В свою очередь, обвинения поэзии в неразумности по сути затрагивают особенности коммуникативного поведения поэтов. Эти особенности следует искать в пространстве дискурса (параметрах коммуникативного процесса), где поэт использует способы «остраннения» (не путать с «остранением» Шкловского и «очуждением» Брехта) своего коммуникативного действия, что выражается в использовании рифмы, ритма, выборе темы, объектов, фокусировок, микро- и макростратегий и пр. При этом возникает опасность нетождественности в восприятии коммуникативного действия вследствие особых дискурсивных условий поэтического акта. Во второй части статьи рассматриваются три оставшихся платоновских обвинения, выдвинутых против поэтов (незнание предмета, коварное очарование и чуждость философии), на основании которых исследуются признаки поэтического с точки зрения коммуникативной концепции вербального действия. Основное внимание уделяется способам поэтического «остраннения» и отношениям автора и адресата.


Напомним стихотворение Алкея, взятое в качестве примера (перевод Вяч. Иванова ):



Пойми, кто может, буйную дурь ветров!


Валы катятся – этот отсюда, тот


Оттуда… В их мятежной свалке


Носимся мы с кораблем смоленым,


Едва противясь натиску злобных волн.


Уж захлестнула палубу сплошь вода;


Уже просвечивает парус,


Весь продырявлен. Ослабли скрепы…



3. Предъявляя поэту обвинение в незнании того, о чем он пишет, Платон, очевидно, снова впадает в поиски реальности. В то время как поэта интересует не реальность, а в широком смысле коммуникативный ажиотаж. Или – производимое действие с прогнозируемым результатом и есть создаваемая реальность, искомая в ходе творческого акта. Фактическое незнание последствий того, во что трансформируется авторское действие, от которого остался только вербальный остов, заставляет конвертировать платоновское «словомысленное» обвинение в коммуникативный формат.


Поэт, породивший и отпустивший от себя стих (то есть «остраннивший» коммуникативное действие, сделавший несамостоятельный вербальный текст открытым для интерпретации и провоцирующим удивление и размышление, как любое «чудачество»), действительно не знает, что творит, поскольку его действие (частью которого является словесный текст), укорененное в его сознании, переживает трасплантацию в сознание интерпретанта и начинает существовать вне досягаемости для автора в виде словесной формулы.


«Проза» (философская, научная и даже художественная) не столь чувствительна к внешней форме. Ее образчики можно гораздо успешнее переводить, пересказывать, ставить на сцене или представлять (частично) в рисунках и схемах, ввиду более значительного нарративного компонента в авторских коммуникативных действиях: автор в нарративе, скорее, старается уйти в тень, симулируя «реальность», чтобы создаваемый им факт выглядел самим фактом. Для поэтического текста стабильный и определенный облик (вербальная форма) представляет собой обязательную часть его коммуникативного содержания. Поэтический текст нельзя перевести (перевод поэзии – просто новый текст), пересказать, экранизировать, нарисовать. Стихи цитируют, а не пересказывают. Коммуникативная природа любого вербального акта в поэзии проявлена намного рельефнее, чем в «прозе», поскольку автор предпринимаемым «остраннением» (рифмой, ритмом и пр.) делает слишком заметной саму процедуру личного говорения, которая прорывается даже сквозь возможный в поэзии нарратив. Строго фиксированная форма поэтического текста, сущностно необходимая для стиха, способствует превращению полнокровного авторского акта в поговорку, которая в руках интерпретатора становится предлогом (и/или готовым материалом) для новых, его собственных, коммуникативных действий.


Так, процитировать Алкея можно в разговоре о современном состоянии российского экономики и социума («мятежная свалка»), об окрепших или ослабших «духовных скрепах», о «дури ветров» и «валов» и пр. Алкей, конечно, не имел этого в виду. Более того, приведенный текст является, по-видимому, всего лишь фрагментом целостного стасия («бунтарской песни»), который ныне не известен никому в своем первоначальном виде. Не исключено, что поэт делал нечто совсем иное, например, воспевал блага спокойной жизни, лишь попутно, между прочим, пугая адресата ветрами и штормами (может быть, это был и не стасий?). Более того, Алкей вообще всего этого не писал, поскольку его оригинальным «языком» был древнегреческий, и стихи исполнялись под неизвестный аккомпанемент, а имеющийся русский перевод – скорее, стихотворение В. Иванова, который тем не менее от своего лица по-русски такое вряд ли написал бы.


Однако этот текст, лишенный авторской коммуникативной полноты, оказался мобилизованным в качестве «пушечного мяса» на новую коммуникативную игру со ссылкой на Алкея.


Знал ли поэт, что творил (то есть «о чем сам написал»), и виноват ли он во всем происходящем с его текстом?


Здесь упрек Платона, по-видимому, неуместен. В новом актуальном использовании Алкея (в «манипулировании Алкеем») лично виновен новый коммуникант, превративший полноценное авторское действие в «развернутую пословицу» (или – в случае частичного использования – в «развернутый фразеологизм») и принявший на себя всю ответственность за новый коммуникативный акт, украшенный – не без риторической цели – древним орнаментом.


Можно ли доступить до самого Алкея, преодолев обманчивость вербальной завесы (то есть приблизиться к пределу смыслообразования – личному коммуникативному действию с его замыслом, реальными условиями совершения и пр.) и уже там его в чем-то обвинять? Вероятно, эта достойная миссия имеет смысл как процесс с недостижимым результатом. Но даже это возможно лишь при условии, что поэт не «подражал реальности», а действовал в мыслимом коммуникативном пространстве. Это пространство и свое действие в нем он без сомнения осознавал лучше, чем любой вторичный интерпретант.



4. «Ребячливое очарование» поэзией как упрек, скорее, направлено в сторону адресата. Поэт, по-видимому, виноват лишь в том, что знает и пользуется этим. Платон признается, что и сам он, а также его собеседник, бывают подвержены этой слабости, но ее необходимо преодолевать рассудком. Обвинение тем весомее, что под покровом очарования в душу вливается яд – неразумия, неправды, чувственности и пр., чем, по Платону, грешит поэзия. В способности очаровывать вольное или невольное коварство поэтов.


Очевидно, ребячливое чувство, о котором говорит философ, неосознанно и просто. Именно поэтому, определяя его, Платон ссылается на неразумие ребенка. В очарованном поэзией взрослом, похожем на ребенка, работает некий (детский) поэтический примитив. Он состоит, по-видимому, в ощущении необычного коммуникативного поведения, которое достигается различными способами и воспринимается как «форма жизни» (вернее, как сдвиг обыденной «формы жизни»). Так, вполне житейское коммуникативное действие вряд ли будет воспринято как остранненная форма коммуникации. Зато в высказывании уже есть претензия на необычность, то есть на «поэтическое», благодаря наличию вербальных и околовербальных средств остраннения (рифмы, ритма и даже строфики), которые создают смыслоформальную игру – паззл из слов и осмысленных действий. Субъективно автор такого текста, безусловно, считает его позитивно выделенным из коммуникативной обыденности, если решается так говорить (писать) в актуальной ситуации, без иронии и пародийности.


Нужно признать, что, видя такие стихи, внешний интерпретатор, обремененный знанием иных, не столь упрощенных, образцов поэзии, чувствует себя неуютно. В нем возникают два разнонаправленных вектора, каждый из которых указывает на значимые признаки «поэтического» (может быть, самые значимые), высвеченные, как ни странно, в приведенном житейском примере.


Первый вектор – ощущение, что на примитивное вербальное действие навешаны неуместные побрякушки (рифма, ритм, строфика; автор избрал именно эти средства, хотя мог пустить в ход и другие, в дополнение или взамен, например, музыкальное сопровождение, пение, танец, «живую картину», и пр.). Зачем они здесь? По-видимому, без них было бы лучше. Однако так не считает «поэт», по-детски очарованный известными ему способами остраннения вербального действия. Ему доподлинно известно, что эти способы повсеместно (очень часто) используются в поэзии и служат поэтическому тексту верой и правдой.


И в этом с ребячливым автором сложно поспорить: рифма, ритм и строфа зачастую претендуют даже на звание обязательных для поэзии коммуникативных «побрякушек». Автор незатейливого стихотворения, похоже, все сделал правильно, и уже готов подпасть под обвинение Платона как поэт: без сомнения, он сам увлекся очарованием детской коммуникативной игры (характерной, впрочем, и для высокой поэзии) и к тому же искренне попытался вовлечь в нее адресата.


Тем не менее что-то мешает внешнему интерпретатору (и, возможно, адресату) согласиться на такую девальвацию «поэтического».


Второй вектор (ощущение того, что использованных житейским автором «украшательств» недостаточно для полноценного поэтического акта) как раз и указывает направление ухода от девальвации, а также – оправдание поэзии от платоновского обвинения в чарующем коварстве.


В попытках вербализовать смутное чувство неудовлетворенности житейским «стихом», безусловно, напрашиваются категории «банальности», «примитивности», «неуместности», «наивности» и пр. И здесь важно то, что эти определения – коммуникативные по происхождению. Они не выводятся из какого-либо «языка» (очевидно, что все нормы «русского языка» в примитивном стихе соблюдены, все нормы «поэтического языка» вообще неведомы никому). Они, напротив, всецело дискурсивны, то есть выводимы из мыслимых условий коммуникации. Это короткое высказывание (как, впрочем, и любое другое, единичное или в составе текста) способно к тождественному смыслообразованию (то есть к провоцированию в сознании адресата денотативного, эстетического, этического оценивания когнитивного состояния автора, в чем, собственно, и состоит понимание) только при воссоздании подлинных параметров дискурса (мыслимых условий действия). Сами по себе что-то означать эти слова, собранные в стих (как и любые иные) могут разве что в платоновском словомысленном мире. В реальном мире «вербальные остовы» коммуникативных действий сами по себе неавтономны (так, например, можно представить, что при изменении параметров дискурса на более причудливые, чем те, что обычно мыслятся для приведенного житейского «стиха», тот же самый текст уже не будет столь «банальным», «примитивным» и «наивным»).


Иными словами, искомая причина неудачи примитивной поэзии (пусть даже обладающей формальными признаками стиха) в отсутствии содержательных остраннений. И соответственно, в них же достоинство подлинной поэзии.


Нужно заметить, что именно эта область обещает неизмеримое разнообразие, бесконечный и неиссякаемый источник поэтического. Если формальные способы остраннения можно перечислить ввиду конечного числа подвергаемых счету явлений (рифма, ритм, строфа, размер, их сочетания, их нарушения и пр.), то содержательные неисчислимы ввиду свободы творческого сознания в установлении связей, выделении объектов, выборе аспектов видения и пр.


Пытаясь определить содержательное остраннение, необходимо сразу оговориться. Содержательное не означает только нарративное, сюжетное, фабульное, событийное, повествовательное, фактическое, пропозициональное и пр. Оно не означает даже, страшно сказать, присутствие Платоново-аристотелевой «мысли» как таковой. Сложно отрицать, что мысль как умозаключение (которое, казалось бы, могло стать надежным индикатором «содержательности» в словомысленной модели любого вербального акта) связана с любым актуальным вербальным действием весьма косвенно. В то время как естественное говорение (письмо) является воздействием на коммуникативное пространство, мысль и вербальное (как и любое знаковое) действие оказываются едва ли не антиномичными, как, например, замысел открыть дверь и последующее открывание двери. Хотя нельзя отрицать, что в естественной коммуникации действие производится осмысленным говорящим (пишущим), но в момент актуального говорения мысль (замысел) остается далеко позади, на стадии принятия решения. Так, коммуникант может «действовать словами» совсем не так, как он думает, например, в случае лжи. Ввиду принципиальных различий мысли и вербального действия на основании сказанных коммуникантом слов можно с уверенностью восстановить не мысль, а то, что коммуникант в данной ситуации решил (помыслил) так поступить. Дистанция между мыслью и естественным вербальным материалом («словом») очень велика, что во всех случаях значительно усложняет интерпретацию «мысли» автора по произведенному вербальному действию. В естественном говорении порождаются и понимаются гораздо более сложные, чем слова, акциональные комплексы данных (коммуникативные синтагмы, простирающиеся далеко за пределы вербального), вне которых вербальные клише не имеют когнитивного тождества.


Ввиду этого содержательное остраннение имеет не вполне мысленную природу (то есть соотносится с мыслью косвенно), но при этом вполне коммуникативную. Если поэтическое содержание, по Платону, старается быть истинностным, как любое (опять-таки по Платону) вербальное высказывание, то поэтическое содержание, по сути, является акциональным: соприсутственным, сочувственным, вовлеченным, взаимодейственным, заинтересованным, активно-реактивным и пр. Так, говоря , Алкей не высказывает ни единой мысли. Платоновского содержания здесь нет. Зато поэт очевидным образом действует в коммуникативном пространстве, не оставляя никаких сомнений в «наполненности» (содержательности) своего вербального акта.


Та же акциональность присутствует и в классических, Платоново-аристотелевых, «повествовательных» предложениях. Так, высказывание только при полном игнорировании коммуникативного содержания можно назвать «констатацией факта», «субъектно-предикатной конструкцией», «пропозицией», «называнием подлежащего и его признака, сказуемого» и пр. Понятно, что это «утвердительное предложение» для Алкея – такое же действие, как и : назначая «подлежащее», выбирая его «признаки», и «признаки признаков», поэт целенаправленно и осознанно заставляет (пытается заставить) адресата переживать определенное когнитивное состояние, необходимое для достижения нужного поэту коммуникативного эффекта. Понятно также и то, что дистанция между замыслом («мыслью») осуществить такое действие (со всеми его последствиями) и самим действием велика: мысль автора очевидным образом локализована на стадии планирования, в то время как адресат переживает (если сам на это согласен) конечный результат его решений. Там, на стадии планирования, остались: оценка пространства коммуникации, признание уместности своего присутствия в нем, выбор адресата и возможностей его заинтересовать, назначение элементов коммуникативной игры (достойных упоминания объектов, явлений, свойств, их связей и пр.), подбор вербальных клише и «вбивание» их в ритмическую, метрическую и строфную матрицу и пр. Эти подготовительные процедуры, с очевидностью имевшие место, заставляют адресата, скорее, с осторожностью отнестись к тому, чтобы броситься в порождаемую поэтом пучину, открыть себя для личного участия в этой авантюре (кажется, именно от этого предостерегает Платон). Но, так или иначе, мысль уже сделала свое дело и ушла в тень, осталось ранее спланированное «открывание двери ключом» (последняя, правда, в коммуникации не пассивна и может не согласиться на манипуляции над собой). Надежду на благополучный исход для отважного волонтера дает только искренность – столь же коммуникативная категория, введенная Сёрлом и Грайсом в ответ на неадекватность истинностного (логико-языкового) подхода к вербальному факту: возможно, у поэта все же не было недобрых намерений, несмотря на кровную заинтересованность в адресате и однозначную направленность всех творческих усилий на его сознание.


От так понимаемого «коммуникативно-содержательного» начинается отсчет искомых содержательных остраннений поэзии. Они, безусловно, осознаются в оппозиции к обыденному, среднестатистическому, регулярному (тоже дискурсивные категории) и устанавливаются в очень широком диапазоне, гарантированном творческой свободой сознания. Искомый поэтом коммуникативный ажиотаж в сфере содержательного создается чем угодно. В абсолютном измерении нет запрещенных приемов (разве что в рамках одной целостной последовательности коммуникативных действий с избранным модусом, то есть «тексте»). В ход идут любые средства, которые поэт счел приемлемыми для спланированного – в идеале искреннего – манипулирования адресатом: призывы, упреки, жалобы, признания, упования, откровения, оскорбления, указания, обвинения, повествования, объяснения, констатации фактов, и главное – их неожиданные соположения в рамках единой последовательности, и многое другое; рассудочный монолог, задушевная беседа, абсурд, ирония, юмор, насмешка, сарказм, их отсутствие или причудливое сочетание; гипербола, литота, гендиадис, гендиатрис, метафора, метонимия, парафраз, оксюморон, оговорка, умалчивание, а также неожиданное отсутствие всего этого, а также их сочетания, и многое другое; прекрасное, смешное, безобразное, святое, глупое, древнее, рыжее, лошадиное, вечернее, мужское, морское, африканское, космогоническое, неожиданные их сочетания и многое другое; смена коммуникативных позиций в рамках единой последовательности действий, императивы, восклицания, вопросы, пунктирные включения наррации и диалога, звукоподражания, разноязычные слова, нарушения обыденных вербальных клише и их комбинаторики (кстати, конструируемый лингвистами «язык обывателя», во-первых, никогда для поэта не существовал, как, впрочем, и для самого обывателя, а, во-вторых, давно и намеренно забыт); анафоры, анаколуфы, картинки, текстографика, ассонансы, консонансы, эвфония, звукопись, какофония, их неожиданные сочетания и многое другое. В унылой обыденности редко встретишь такое, аккуратно разложенное к тому же по ячейкам избранной ритмической и рифмической формы (или, наоборот, небрежно разбросанное в нарушение ее проступающих границ). Вербальное действие с такими коммуникативно-содержательными признаками уже не может быть названо детской забавой ввиду сложности решаемых коммуникативных задач в многофакторных условиях. По крайней мере, оно может быть «взрослым». В сочетании с формальными средствами остраннения и в некоторой зависимости от решения адресата конечный результат использования этих бесчисленных инструментов коммуникативного действия может оказаться удачным и неудачным, успешным и неуспешным, как любая коммуникация.


Если в коммуникативном действии соблюден дискурсивный баланс между содержательным и формальным остраннением (этот баланс, например, кажется, не достигается в житейском стихотворении, приведенном выше), то формальные украшения перестают быть вульгарными. Организованный автором коммуникативный процесс не выглядит «глупой красавицей в побрякушках». Рифмы, ритмы, метры, строфы или даже их временное отсутствие лишь подчеркивают содержательное достоинство действия и деятеля.


Если Платон считает поэзию ядом в красивом сосуде для наивных, и, скорее, склонен предложить вместо нее родниковую воду в незатейливой плошке для философов, то почему бы не подумать о том, что поэтическая коммуникация – попытка наполнить расписную ойнохою хорошим вином для всех, по мере возможностей каждого?



5. Считая себя философом и осуждая в поздних сочинениях поэтов, Платон тем не менее по праву принадлежит к кругу и тех, и других. Глубокая содержательная остранненность его нерифмованной и не разделенной на стихи прозы (особенно в тех случаях, когда мифы рассказываются от первого лица Сократом-Платоном и долго не прерываются репликами собеседника; при этом, согласно Платону, «поэт творит при помощи мифов») преодолевает формальную непоэтичность. Оставаясь философом, он, по крайней мере, на время превращается в поэта. Оказывается, можно изгонять поэтов и одновременно быть среди них, постулировать антагонизм поэтического и философского и сочетать их в собственных же творениях.


Это фактическое признание совместимости поэзии и философии, исходящее от самого же Платона (который при этом утверждает их несовместимость и прямую оппозиционность) лишь подчеркивает, что границы поэтов как вида (как, впрочем, и философов как вида, и других) являются нечеткими, «пушистыми», проницаемыми, намечаемыми только пунктирно. Поэт, с «нечеткой» точки зрения, может быть «больше или меньше», хороший, средний или плохой, настоящий или «так себе». Это странное шкалирование существительного «поэт» возможно только как дискурсивный феномен и немыслимо в платоновском мире всеобщих и определенных идей, слов и вещей. Дискурс (осознанная ситуация коммуникативного действия), а также сама коммуникация как акциональный процесс отменяют платоновскую концепцию подражания (а также символизации) реальности и вместе с ней все платоновские упреки, спровоцированные «мыслесловием».


Иными словами, Платон как мыслитель оказался уязвимым в том, что «не заметил мыслимое коммуникативное пространство» (дискурс) и свободные действия в нем, понадеявшись на реальность (пусть даже реальность идей-вещей) и на мысли-слова, неосторожно поставленные с реальностью в прямую связь. Поэт, говорящий разные (не только «красивые») слова, на поверку оказался действующим коммуникантом, а не разрушителем или нарушителем мира умных сущностей, исказителем идеального, недостойным сосудом божественного вдохновения и пр. Если Платон видит перед собой реальность, образ которой деформируется поэтом и тем самым свидетельствует о его вине, то в коммуникативной интерпретации ничего подобного нет: поэт различными способами устраивает коммуникативный ажиотаж, более интересный, чем обыденная коммуникация, но сущностно тот же. Его деятельность может быть любой, и поэт может быть любым, даже – совершенно не по-аристотелевски – непоэтом. В градуировании этой деятельности (и конечном приписывании ей каких-то предикатов) участвует огромный перечень дискурсивных параметров, доступных автору и адресату, формальных и содержательных.


В этой связи неудивительно, что для интерпретации «слов поэта» важным «параметром» служат конкретные обстоятельства его жизни, из глубин осмысления которых некогда родилось поэтическое коммуникативное действие, каким бы легковесным или, наоборот, нагруженным оно ни было. Остранненное поведение автора провоцирует у адресата и вторичного интерпретатора закономерный интерес к этой глубине, надежду обрести следы реперных точек интерпретации. Они продолжают оставаться безнадежно удаленными и опосредованными. Но само внимание к modus vivendi поэта заставляет ассоциировать его с мнимоантагонистичным философом, для которого его образ жизни есть конечное воплощение его философии. В ревнивых поисках свидетельств искренности коммуникативного действия в этой глубине можно всегда обнаружить что-то полезное для интерпретации.



В субъективной бездне неопределенности (повсеместном личном интерпретировании), которую всячески пытается элиминировать концепция объективной реальности, но которая несомненно – и исключительно – присутствует в вербальной коммуникативной деятельности, точка опоры теоретически может быть отмечена только там, где осуществлен свободный нравственный выбор личности (подлинная причина действия, «вина избравшего»). Поэт фактом своего авторства всегда остается вправе и в состоянии быть той самой исходной точкой когнитивной системы координат, необходимой для понимания. Но остранненность поэтической коммуникации (псевдоодиночество, культивируемая инаковость вербального поведения, недоступность для практической верификации) заставляет адресата нагнетать усилия для ее заведомо невозможного обретения в тождестве. Поэт рассчитывает на это и пользуется этим. Адресат добровольно соглашается в этом участвовать. Его участие вознаграждается не только бодрствующим состоянием сознания, но и тем, что удобовоспроизводимые формулы поэтического текста пополняют арсенал его собственных средств для новых коммуникативных действий, где он сам становится автором и реализует свой нравственный выбор. Эта обоюдонаправленная коммуникация имеет все признаки успешности, даже при фактической разделенности коммуникантов.


Иными словами, в философском осмыслении «поэтического» статическая мыслесловная парадигма Платона нуждается в динамическом коммуникативном усовершенствовании для избавления поэзии от несправедливых «философских» обвинений. Дискурсивное понимание вербального процесса закладывает краеугольный камень интерпретации поэтического текста как элемента коммуникативного действия. Концепция Платона, наоборот, скорее, игнорирует (пытается игнорировать) подлинную, коммуникативную, реальность.


Современный философ, взирая на то, как поэт и читатель (слушатель), подобно вакхантам, беснуются в эмоциональной пучине, вне тождества смыслов и твердой почвы совместной практики, и, естественно, подумывая, не изгнать ли виновных в этом поэтов из своего «идеального государства», не может не иметь в виду уязвимость платоновских обвинений. Если древний философ видел за словами реальность мира (идей или вещей), то современный философ не может не видеть за ними реальность коммуникации. В самом деле, не считать же, например, что объекты-«подлежащие» формируются независимо от индивидуального сознания или что автор прямо транслирует словами свои мысли, а не избирает способы воздействия на сознание адресата. Имея в виду более реалистичную, чем платоновская, дискурсивную этиологию поэтического коммуникативного ажиотажа, философ скорее проявит снисхождение, видя в поэзии безобидную и свободную коммуникацию. В отличие от обыденной она более легкомысленная и безответственная, зато менее насильственная. Временами она готова истончиться, пользуясь образом самого Платона, до состояния своей чистой идеи, спокойного необременительного изящества, благодаря избавленности коммуникантов от прямого контакта, благодаря серьезности их заочных отношений, а также свободе для адресата участвовать в общении или самоустраниться.



Нужно заметить, что предъявить коммуникативную природу поэтического текста в полноте можно только остенсивно, указав на живую практику – чтение или написание стихов – или даже, скорее, поучаствовав в ней, вне попыток теоретизирования и формализации. Любые рассуждения будут чем-то иным, недостаточным в сравнении с актуальным коммуникативным процессом. В особенности строго лингвистические рассуждения, слишком увлеченные словомысленной правотой Платона и оттого зачастую похожие на патологоанатомическую экспертизу. Ввиду того, что коммуникативное смыслообразование составляет единственную цель и причину создания любого вербального текста и оно всецело дискурсивно, эффективному анализу поэтического вербального действия по методам и интуициям более соответствует литературоведческий подход, дополнительно оснащенный, быть может, коммуникативными лингвистическими инструментами.



Источники – Primary sources in Russian


Алкей и Сафо 1914 – Алкей и Сафо. Собрание песен и лирических отрывков. Пер. и вступ. статья В. Иванова. М.: Издание М. и С. Сабашниковых, 1914 (Alcaeus and Sappho. Collection of poems and fragments. Russian Translation 1914).
Платон 1994 – Платон. Государство / Платон. Собрание сочинений в 4 т. Т. 3. Пер. А.Н. Егунова. М.: Мысль, 1994. C. 79–420 (Plato. Republic. Russian translation).

Ссылки – References in Russian


Вдовиченко 2017 – Вдовиченко А.В. О поэзии с платоническим чувством. Наброски коммуникативной философии поэтического текста и «языка». Часть I // Вопросы философии. 2017. № 3. С. 29–41.
Шкловский 1970 – Шкловский В.Б. Тетива: О несходстве сходного. М.: Советский писатель, 1970.



References


Grice, Paul H. (1975) “Logic and conversation”, P. Cole, J.L. Morgan (eds.), Syntax and Semantics, Academic Press, New York.
Searle John R. (1969) Speech acts: An essay in the philosophy of language, Cambridge University Press, Cambridge.
Shklovsky, Viktor B. (1970), Bowstring: About dissimilarity of similar, Sovetskii pisatel’, Мoscow (in Russian).


Vdovichenko, Andrey V. (2017) “About Poetry with Platonic Feelings. Sketches on the Communicative Philosophy of the Poetic Text and ‘Language’”, Voprosy filosofii, Vol. 3 (2017), pp. 29–41.





Другие статьи в литературном дневнике: