***

Aziza: литературный дневник

Евгений Говсиевич (Прозару)


5.25. О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ (1895-1925)

Не жалею, не зову, не плачу.
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

Уже первые шаги Есенина в большой литературе раскрыли одну из характерных черт его духовного облика – редкую для молодого поэта независимость литературно-художественной и эстетической позиции. Ранние стихи Есенина полны звуков, запахов, красок. Сельская жизнь предстает в светлом и радостном ореоле, с ней связываются самые лучшие чувства и верования поэта. Еще одна главнейшая, определяющая черта поэзии Есенина – полное единение с народной жизнью. Хотя до Октябрьской революции Есенин выпустил всего один сборник, к 1917-1918 гг. он вошел в число известных русских поэтов.


Литературная группа имажинистов сформировалась в январе 1919 г., когда была опубликована их программная «Декларация», подписанная вместе с другими и Есениным. Одной из причин сближения поэта с этой группой литераторов было, по мнению Городецкого, то, что «Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта… И вот в имажинизме он как раз нашел противоядие против деревни, против пастушества…» Имажинизм Есенина ограничивался некоторыми стилистическими особенностями и совместным с остальными членами группы участием в различных литературных и не только литературных эпатажах, но не затрагивал коренных свойств его поэзии.


Есенин гармонически сочетал в своем творчестве народную поэтическую стихию языка с традициями истинной и высокой русской классической поэзии. Если Есенин не «дотягивает» до Блока и Пастернака – в их культуре, а до Маяковского – в его ораторской мощи, то своей исповедальностью он «перетянул» их всех вместе взятых. Поэтому Есенин и стал самым любимым поэтом для тех людей, для которых Блок или Пастернак слишком сложны, а Маяковский слишком грубоват. По культуре искренности Есенина ни с кем нельзя сравнить.


К поэтам, которые оказали на него влияние в разные периоды его творчества, Есенин относил Блока, Белого, Клюева, Кольцова и, конечно же, Пушкина и Лермонтова. Он писал, что своим «непутевым сердцем прибит» к Лермонтову. Лермонтова он знал наизусть, по крайней мере, наиболее известные стихотворения. В ранней лирике Есенина можно обнаружить подражания, заимствования и переклички с поэзией Лермонтова. Но и в последние годы жизни появилось довольно много строк, строф и целых произведений, которые будто бы так и напрашиваются на то, чтобы их сопоставили с лермонтовскими. Создается впечатление, что Есенин беседует с Лермонтовым. Есенин говорил, что увлекался Лермонтовым лишь в юности, но можно заметить, что именно в последние годы жизни (1924-1925 гг.) Есенин чаще всего адресуется к Лермонтову. Несмотря на то, что в некоторых случаях Есенин почти дословно повторяет Лермонтова, говорить о подражании и заимствовании для столь самостоятельного таланта вряд ли уместно.


ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Приезжает в Петербург Есенин. Шестнадцатилетний, робкий, бредящий стихами. Его мечта – стать «настоящим писателем». Он приехал в лаптях, но с твердым намерением сбросить всю свою «серость». Вот он уже как-то «расстарался», справил себе «тройку», чтобы не отличаться от «городских», «ученых». Но он понимает, что главное отличие не в платье. И со всем своим шестнадцатилетним «напором» старается стереть это различие. После месяца хождения с тетрадкой стихов «по писателям» – деревенский начинающий смущен и разочарован.


Писатели – люди «черствые», равнодушные, смотрят на него как на обыкновенного новобранца литературного войска, – много их ходит, с тетрадками. Холодное одобрение Блока... Строгий взгляд через лорнетку З.Гиппиус... Придирчивый разбор Сологуба – вот эта строчка у Вас недурна, остальное зелено... И ко всем этим скупым похвал-ам – один и тот же припев: учиться, учиться. Работать, работать, работать... И вдруг знакомство с Городецким, таким сердечным, ласковым, милым, такой «родной душой». И в первой же беседе с этой родной душой – полная «переоценка ценностей». Начинающий из деревни (как и всякий начинающий) сам считал, конечно, что «свет его недооценивает», но вряд ли, до беседы с «родной душой», понимал, до какой степени этот бездушный свет глух и слеп. Оказывается – он гений, это решено. И не просто гений, а народный, что много выше обыкновенного. И много проще. Все эти штуки с упорной работой – для интеллигентов, существ низших. Дело же народного гения – «выявлять стихию». Вот оно что. «Серость», оказывается, вовсе не надо стирать, – она и есть «стихия». Скорее вон из головы «мертвую учебу», скорее лапти обратно на ноги, скорее обратно поддевку, гармонику, залихватскую частушку.


За три – три с половиной года жизни в Петрограде Есенин стал известным поэтом. Его окружили поклонницы и друзья. Многие черты, которые Сологуб первый прощупал под его «бархатной шкуркой», проступили наружу. Он стал дерзок, самоуверен, хвастлив. Но странно, шкурка осталась. Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорным, близким к хулиганству, самомнением, не далеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому. Есенина баловали, особенно в леволиберальных литературных кругах…


…Выступает Сергей Есенин... Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин. На нем тоже косоворотка – розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках – о, Господи! – пук васильков – бумажных. Выходит он, подбоченясь, весь как-то «по-молодецки» раскачиваясь. Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и... растерянная. Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь... – Валяй, Сережа, – слышен ободряющий голос Городецкого из-за плахты. – Валяй, чего стесняться. Чего, в самом деле? Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились...


ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Есенинская слава росла с каждым днем. Никто из поэтов не читал стихи с такой предельной выразительностью, с таким самоупоением. Когда Есенин, кончив, вытирал лоб темно-малиновым платком, лицо его светилось широкой, рвущейся наружу радостью. И он был незабываемо красив в ту минуту. Гибельным для него оказалось знакомство с кружком Мережковских. В представлении Гиппиус Есенин, как и Клюев должен был занять место пророка, «от лица народа» призванного разрешить все сложные проблемы интеллигенции. Заметное влияние оказал на него Клюев, поэт большой темной силы. За несколько месяцев Есенин стал неузнаваем: исчезли последние следы его деревенского смущения. Постепенно уходили прежняя естественность и наивная общительность.


Первой женой Есенина была Зинаида Райх, брак с которой был расторгнут в 1921 г. – она ушла к Мейерхольду. У Есенина и Райх было двое детей – Татьяна и Константин.


Второй женой была Айседора Дункан. Третьей женой – внучка Л.Толстого – Софья Андреевна, брак с которой был заключен в 1925 г.
Особенно странной казалась его близость с получившей мировую известность, уже немолодой танцовщицей Айседорой Дункан. Ее пригласил в Россию Луначарский, как возродительницу античного танца. Их дружба изумила всю Москву (Сергей годился Дункан в сыновья, она была на 18 лет старше). Она полностью подчинила его своим вкусам, чтобы придать ему ультраевропейский вид. Бедой Есенина была его исключительная впечатлительность и отсутствие твердого характера. Он легко подчинялся чужому влиянию. Но за свои основные поэтические принципы держался крепко.


Через какое-то время Дункан потянуло в Европу. Расставаться они не хотели. Для того, чтобы получить визу для Есенина, Дункан официально заявила его своим мужем (в 1921 г. Есенину было 26 лет). В 1922 г. они улетели сначала в Берлин, потом в Париж, в дальнейшем – в Америку. Есенин вернулся домой после разрыва с Дункан летом 1923 г. Он, видимо, решил прочно обосноваться в Москве, с которой его связывали литературные интересы. Но захотелось ему побывать также и в городе, видевшем его первые поэтические успехи, т.е. в Питере.


… – Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков да улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было... Париж – совсем другое дело. В Париже жизнь веселая, приветливая. Идешь по бульварам, а тебе все улыбаются, точно и впрямь ты им старый приятель. – Ну а люди? – Да что люди! Разве ты поймешь, что они про тебя думают? Любезны очень, так и рассыпаются, а все не русская душа. Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего.


Они все конченые, выдуманные. Даже и шипят на нас не талантливо, по-жабьи. И вообще скажу тебе – где бы я ни был и в какой бы черной компании ни сидел (а это случалось!), я за Россию им глотку готов был перервать. Прямо цепным псом стал, никакого ругательства над Советской страной вынести не мог. А потом перебрались мы с Айседорой в Нью-Йорк. Америки я так и не успел увидеть. Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видать. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет – даже обидно. Я дальше соседнего угла и не ходил.


Думаю – заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдет? Да мы недолго там и пробыли. Скоро нас вежливо попросили обратно, и все, должно быть, потому, что мы с Дунькой не венчаны. Дознались какие-то репортеры, что нас черт вокруг елки водил. А когда вернулись в Европу, тут уж новый туман пошел. Я прямо с ума спятил. Не могу смотреть на все иностранное. С души воротит. Домой хочу. Хоть бы березу корявую, думаю, увидеть. Так бы ее в грудь и поцеловал, так бы и обнял покрепче!


Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Все в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белесую голову. – Нет, – сказал он трудным и усталым голосом. – Все это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел.


Какого черта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! – произнес он протяжно и грустно. – Россия! Какое хорошее слово... И «роса», и «сила», и «синее» что-то. Эх! – ударил он вдруг кулаком по столу. – Неужели для меня все это уже поздно? Слезы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и груз-но – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий. За ним вообще после возвращения из-за границы стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив.


…Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом. И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжелые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было. Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживленно рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях…


В начале июля в здании Сестрорецкого курзала был назначен литературный вечер. Собрались все ленинградские поэты, в том числе и Есенин. Вечер открывался вступительным словом Ильи Садофьева, который был избран нами «хозяином». Начались выступления поэтов. Их было много, но публика оказалась терпеливой. Она ждала Есенина. И вот, когда подошла его очередь, оказалось, что Есенина нет на месте.


Срочно пришлось разыскивать его по всему парку. Всем была известна манера Сергея исчезать совершенно неожиданно и в самый неподходящий момент. Но успокоил нас Садофьев: «В каком бы состоянии ни был Сергей, а про то, что надо читать стихи, он никогда не забудет». И действительно, когда уставшая ждать публика начала выказывать нетерпение, Есенин, нетвердо держась на ногах, слегка покачиваясь, появился за кулисами. Его уговаривали «поостыть немного», но без всякого результата. Вырвавшись из дружеских рук, он ринулся на ярко освещенную сцену. Зал затих мгновенно. Мы беспокойно наблюдали из-за кулис, что будет дальше. Есенин шел, с трудом передвигая ноги, направляясь прямо к рампе, и, казалось, еще движение – и он перешагнет в пустоту оркестра. Но он остановился на самой грани и привычным, хотя и нетвердым жестом провел рукой по закинутым назад волосам.


Мутноватым и как бы невидящим взглядом смотрел он вглубь зала и молчал. Пауза начинала мучительно затягиваться. Наконец он начал. Первые строки дошли до всех путано, неясно, но по мере того как следовала строфа за строфой, голос Есенина обретал уверенность и гибкость. Он читал, как всегда, самоупоенно и трезвел с каждой минутой. Движения становились уверенными, точными, есенинский жест вновь был свободным и широким. Закончил он в необычайном подъеме и захватил весь зал. Долго не умолкали аплодисменты, крики, а Есенин стоял улыбаясь, и лицо его вновь было юным и свежим.


…На вопрос о его причастности к имажинизму Есенин отвечал: «Навязали мне этот имажинизм на шею – словно сам я его и выдумал. Это Кусиков с Шершеневичем придумали, озорства ради. А Мариенгоф им поддакивал – тоже, конечно, из озорства.


Образ в поэзии, видишь ли, во главе всего. Даже важнее основного смысла. И должен выпирать, лезть в глаза буквально в каждой строчке. А как все это складывается в целом, вокруг чего все и навертелось – дело десятое. Я поначалу тоже поверил, потому что, конечно, без образа поэзии нет. Думал, что и сам-то я с мальчишеских лет имажинист. Но ведь вот в чем дело: образы образами, самые смелые, неожиданные, дерзкие, но к чему они, если рассыпаны без толку, не служат поддержкой заветной твоей мысли, строю твоей души».


Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим. Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать. Любил Есенин и Кольцова: «У этого и сердце, и песня! Жаль только – робок уж очень». Особенной любовью Есенина пользовался А.К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. С символистами и акмеистами у него были старые счеты. В молодости Есенин, несомненно, прошел через увлечение символизмом и, как ни отрицал этого впоследствии, стихи первых лет революции выдавали его с головой, но сам он предпочитал отказываться от этого родства.


Тяжела и незабываема была последняя наша встреча. Уже осенью 1925 г. стали доходить из Москвы тревожные слухи. Есенин пугал окружающих сосредоточенной мрачностью, подавленным состоянием, склонностью к бредовым самобичующим разговорам. Его черная меланхолия уже граничила с психическим расстройством.


Незадолго перед этим он женился, и его жена, С.А. Толстая, внучка Л.Н. Толстого, женщина редкого ума и широкого русского сердца, внесла в его тревожную, вечно кочевую жизнь начало света и успокоения. Но, видимо, было уже поздно. Есенин неуклонно шел к своему роковому концу. Ничто не могло его спасти. В морозные мглистые дни конца декабря Сергей неожиданно появился в Ленинграде. Он говорил, что бежал из Москвы от рассеянной жизни, что он хочет работать и именно здесь, на невских берегах, найдет, наконец, так настойчиво ускользающий от него покой.


Впоследствии оказалось, что он действительно бежал, не сказав ни слова ни жене, ни друзьям, и чуть ли не из лечебницы, где находился последние дни. О его приезде знали немногие. Есенин решительно отказался от всяких литературных выступлений и не заходил в редакции.


…Было туманное колючее раннее утро, более похожее на сумерки. Все кругом скрипело от мороза, а в гулких пустынных комнатах Госиздата люди сидели в шубах и валенках. Я только что поднялся в верхний этаж Дома книги, как на столе затрещал телефон. Никого из сотрудников поблизости не было. Трубку взял оказавшийся рядом литературовед П.Н. Медведев. По выражению лица я увидел, что произошло что-то необычайное: звонили из гостиницы «Англетер», сообщали о том, что ночью в своем номере повесился С.А. Есенин…


О Сергее Есенине и Александре Блоке


...Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком: «Блока я знал уже давно, но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей


Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет. Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренек?» – «Мне бы, – отвечаю, – Александра Александровича повидать». А сам жду, что она скажет «дома нет» и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный.


Кто тебя знает!» Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду. Наконец дверь опять настежь. «Проходи, говорит, только ноги вытри!»


Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович. Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том, о сем. Рассказал я ему о себе. «Ну, хорошо, – говорит Александр Александрович, – а чаю хотите?» Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем и между делом – не замечая как – всю у него белую булку съел. А Блок смеется. «Может быть, и от яичницы не откажетесь?» «Да, не откажусь», – говорю и тоже смеюсь чему-то.


Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Самое главное, что Блок дал мне урок стихотворной техники. Он объяснил мне, что идеальная мера лирического стихотворения – 20 строк. Ведь для Блока стихи – это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь? Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне. «Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет».


Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!»…

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
Есенин был любимцем правительства. Его лечили. Делали все возможное. Отправляли неоднократно в санатории. Его берегли как национальную ценность. Но он отовсюду вырывался. Так «крыть» большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 г. приказ по милиции – доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать «расхождения» между «рабоче-крестьянской» властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского».


ИВАН БУНИН
Очень точно Есенин говорил сам о себе, – о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-таки поучал его: «Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – «ах, как замечательно, ах, как гениально!» – А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости…. Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, – не надо ли, мол, чего покрасить, – и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: «где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться – Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»


...О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…» За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением? «Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А младшую сестренку Невинности лишил…»



Другие статьи в литературном дневнике:

  • 07.10.2018. ***