О Кавафисе Милош, Бродский, Оден, Юрсенар

Глеб Ходорковский: литературный дневник



Чеслав Милош



Греческий поэт из Александрии Константин Кавафис родился в 1863 году и умер в 1933-м. Уроженец чуть ли не самого космополитичного города в мире, он смолоду попал в плен к французской поэзии и учился у многих ее мастеров, начиная с Теофиля Готье. Скорей всего, его ждала судьба любителя, дилетанта и эпигона, если бы не стремление ограничить поэзию правилами особой эстетики, требовавшей предельной интенсивности слова даже ценой так называемого смысла. Лишь в пору зрелости ему удалось освободиться и от подобного, удесятеренного суровыми карами, гнета. Он добился этого, определив собственную задачу и подойдя к ней с непривычной, внелитературной стороны: осознав себя звеном и наследником эллинской традиции. Его поэзия развилась из размышлений надо всей греческой цивилизацией как целым, будь то сам архипелаг, Азия, Африка или Италия. Он не стал жертвовать своей александрийской изощренностью, своим эклектизмом и декадентством ради пресловутого здоровья. Напротив, он сделал их орудием, тонким радаром, с чьей помощью переносился в жизнь людей разных эпох. Видимо, сильней других его влекли сумерки эллинизма и Византия. Так сложились его стихи – стихи человека, который вылавливает из старых хроник позабытые или опущенные сцены, вживается в них, говорит их голосом и в этой форме размышляет о человеке как таковом, вечносущем и неуловимом человеке, который никогда не остается тем же самым, но и не перерождается с каждым новым днем календаря.
Едва ли не любое стихотворение Кавафиса – микроновелла или микродрама. А стало быть, поэзия "нечистая", беззащитная перед упреками в прозе, поскольку и погружение в языковое творило, и высекание искр из столкновения слов, и все ритуальные конвульсии авангарда ей в равной степени чужды. Язык служит здесь для наикратчайшего изложения сути дела, а не для борьбы со смыслом, и подчиняется тем же правилам, что обиходная речь в сценическом монологе, который еще предстоит произнести актеру.
В искусстве, как известно, абсолютных новинок не бывает. Есть лишь струи в потоке – они поднимаются на поверхность, уходят в глубину, снова выныривают. Французская поэзия на переломе веков не раз пыталась преодолеть субъективность авторского "я" за счет монолога персонажей, в которых соединяются автор и герой. В англосаксонской поэзии, вообще нередко одолжавшейся у французов, почву хорошо подготовил Роберт Браунинг, введший в лирику действующих лиц. Конечно, у англосаксов это лишь одно из течений, но оно достаточно мощное (назову Эдгара Ли Мастерса) и многоликое. Будет время, кто-нибудь еще напишет о связях Броунинга и Норвида – не о взаимовлияниях, их не было, а о сходном для обоих значении истории, раздвигавшей границы авторского "я". Греко-римско-христианский мир играл для Норвида ту же роль, что Италия для Браунинга и греческое Средиземноморье для Кавафиса.
Стихи Кавафиса я узнал недавно. Слава его не сразу упрочилась в Греции и с большим опозданием пересекла границу. Я встретил в нем старого знакомого. Впрочем, радушно встречаешь каждого, кто утверждает тебя в собственной правоте, а я давно стоял за такой выход поэта к более широким горизонтам, как один из возможных, и года с сорок третьего пробовал по мере сил пользоваться им на практике.




ИОСИФ БРОДСКИЙ – НА СТОРОНЕ КАВАФИСА
I


Константинос Кавафис родился в Александрии (Египет) в 1863 году и умер там же семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни обрадовала бы наиболее придирчивого из "новых критиков" (1). Кавафис был девятым ребенком в зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало быстро ухудшаться после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был отправлен в Англию, где у фирмы "Кавафис и сыновья" имелись отделения, и вернулся в Александрию шестнадцатилетним. Он воспитывался в греческой православной вере. Некоторое время посещал Гермес Лицеум, коммерческое училище в Александрии, но, по слухам, больше увлекался античной классикой и историей, чем искусством коммерции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише, типичное для биографии любого поэта.
В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли антиевропейские беспорядки, вызвавшие крупное (по крайней мере, в масштабах прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбардировкой города с моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в Константинополь, он упустил случай присутствовать при единственном историческом событии, имевшем место в Александрии на протяжении его жизни. Три года, прожитые им в Константинополе, – значительные для его формирования годы. Именно в Константинополе исторический дневник, который он вел несколько лет, был прекращен – на записи "Александр...". Вероятно, здесь он приобрел также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми лет Кавафис впервые поступил на службу – временную – мелким чиновником в департамент орошения министерства общественных работ. Временная служба оказалась довольно-таки постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет, время от времени подрабатывая маклерством на александрийской бирже.
Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, латынь, арабский и французский языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал по-английски. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд Кели в рецензируемой книге отмечает некоторое влияние английских романтиков), их следует отнести к той стадии поэтического развития Кавафиса, которую сам поэт исключил из своего "канонического свода" (по определению Э. Кели). В дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена было известно как "мимиямбы" (или просто "мимы") (2), и его понимание жанра эпитафий столь своеобразно, что Коли вполне прав, предостерегая нас от блужданий по Палатинской антологии (3) в поисках источников.
Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал книжки своих стихов. Он жил в Александрии, писал стихи (изредка печатал их на feuilles volantes (4), брошюрками или листовками, крайне ограниченным тиражом), толковал в кафе с местными или заезжими литераторами, играл в карты, играл на скачках, посещал гомосексуальные бордели и иногда наведывался в церковь.

Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1909-1910 годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода – богатой образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это – экономия зрелости, и Кавафис прибегает к намеренно "бедным" средствам, к использованию слов в их первичных значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он называет изумруды "зелеными", а тела описывает как "молодые и красивые". Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия – единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами.
Обращение Кавафиса к "бедным" определениям создает неожиданный эффект: возникает некая ментальная тавтология, которая раскрепощает воображение читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленяли бы воображение или бы ограничивали его уже ими достигнутым. Исходя из этого, перевод Кавафиса –практически следующий логический шаг в направлении, в котором развивался поэт, – шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать.
Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он использовал метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где он остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Метафора обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания ("содержания", как называет это И.А.Ричарде) и объекта, к которому первый привязан путем воображения или просто грамматики ("носитель" (5)). Связи, которые обычно содержатся во второй части, дают писателю возможность совершенно неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения. Почти с самого начала своей поэтической карьеры Кавафис концентрируется непосредственно на "носителе"; развивая и разрабатывая впоследствии его подразумеваемую зависимость от первой части метафоры, но не озабоченный возвращением к ней как к самоочевидной. "Носителем" была Александрия, "содержанием" – жизнь.


II


"Александрия Кавафиса" имеет подзаголовком "Исследование мифа в развитии" (6). Хотя выражение "миф в развитии" было изобретено Георгием Сеферисом, "исследование метафоры в развитии" подошло бы не хуже. Миф – по существу принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово "миф" выбрано неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение Кавафиса к всевозможным избитым подходам к теме Греции: мифо- и герое-производство, националистический зуд и т. д. – свойственные столь многим художникам слова, как соотечественникам Кавафиса, так и иноземцам.
Александрия Кавафиса - это не вполне графство Йокнапатофа, не Тильбюри-таун или Спун-Ривер (7). Это прежде всего запущенный, безрадостный мир, на той стадии упадка, когда чувство горечи ослабляется привычностью разложения. В некотором отношении открытие Суэцкого канала в 1869 году сделало больше для уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество, внедрение христианства и арабское вторжение, вместе взятые: судоходство, основа александрийской экономики, почти полностью передвинулось в Порт-Саид. Что могло восприниматься Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда – восемнадцать веков назад – последние корабли Клеопатры ушли тем же курсом после разгрома при Акциуме.

Он называл себя историческим поэтом, и книга Кели, в свою очередь, до некоторой степени археологическое предприятие. Но мы должны при этом иметь в виду, что слово "история" равно приложимо как к национальным судьбам, так и к частным обстоятельствам. В обоих случаях оно означает память, запись, интерпретацию. "Александрия Кавафиса" – своего рода обратная археология, потому что Кели имеет дело с напластованиями воображаемого города; он продвигается с величайшей осторожностью, зная, что эти слои вполне могут быть перемешаны. Кели различает отчетливо по крайней мере пять из них: буквальный город, метафорический город, чувственный город, мифическую Александрию и мир эллинизма. Наконец, он составляет таблицу, определяющую, к какой категории относится каждое стихотворение. Эта книга столь же замечательный путеводитель по вымышленной Александрии, как книга Э.М. Форстера по Александрии реальной. (Форстер посвятил свою книгу Кавафису и был первым, кто познакомил английского читателя с Кавафисом.)
Открытия Кели полезны, так же как его метод; если мы не согласны с некоторыми из его выводов, то лишь потому, что само явление было и есть обширнее, чем подразумевается этими открытиями. Понимание этого масштаба заключено, однако, в прекрасной работе Кели как переводчика. Если он чего-то не договаривает в книге, то главным образом потому, что он уже сделал это в переводе. Одно из основных свойств исторических сочинений, особенно по античной истории, – неизбежная стилистическая двусмысленность, выражающаяся либо в избыточности противоречивых сведений, либо в определенно противоречивой оценке этих сведений. Уже Геродот и Фукидид, не говоря про Тацита, звучат порой как современные парадоксалисты. Другими словами, двусмысленность неизбежно сопутствует стремлению к объективности, к которой – со времен романтиков – стремится каждый более или менее серьезный поэт. Мы уже знаем, что Кавафис шел по этому пути чисто стилистически; мы знаем также его страсть к истории.
На пороге столетия Кавафис достиг этого объективного, хотя и соответственно двусмысленного, бесстрастного звучания, в котором ему предстояло работать следующие тридцать лет. Чувство истории – точней, его читательские вкусы – подчинили его себе и обеспечили маской. Человек есть продукт чтения; поэт – тем более. Кавафис в этом смысле – греческая, римская и византийская (в особенности Пселл) библиотека. В частности, он – собрание документов и подписей, относящихся к греко-римскому периоду, охватывающему последние три века до н.э. и первые четыре после. Именно бесстрастные каденции первых и формальный пафос вторых несут ответственность за возникновение его поэтики – за эту помесь архива и эпитафии. Этот тип дикции, независимо от того, применяется ли он в "исторических" стихотворениях или в стихотворениях сугубо лирического характера, создает странный эффект подлинности, избавляя авторские прозрения и агонию от многословности, накладывая на них отпечаток сдержанности. Стандартные поэтические условности и сентиментальные клише под пером Кавафиса приобретают характер маски и оказываются столь же насыщенными, сколько и его "бедные" эпитеты.
Всегда неприятно очерчивать границы, когда имеешь дело с поэтом, но археология Кели того требует. Кели знакомит нас с Кавафисом приблизительно в то время, когда поэт обрел свой голос и свою тему. Тогда Кавафису было уже за сорок, и он составил себе определенное мнение о многом, в том числе о реальном городе Александрия, в котором он решил остаться. Кели весьма убедителен относительно трудности для Кавафиса такого решения. За исключением шести-семи не связанных между собой стихотворений, "реальный" город не появляется непосредственно в канонических 220 стихотворениях Кавафиса. Первыми выступают "метафорический" и мифический города. Это только доказывает точку зрения Кели, так как утопическая мысль, даже если, как в случае Кавафиса, обращается к прошлому, обычно подразумевает непереносимость настоящего. Чем запущенней и заброшенной место, тем сильнее желание его оживить. Что удерживает нас от утверждения, что решение Кавафиса остаться в Александрии было, так сказать, типично греческим (повиновение Року, сюда его поместившему; повиновение Паркам), это собственное Кавафиса отвращение к мифологизированию; а со стороны читателя, возможно, также понимание, что всякий выбор есть по существу бегство от свободы.
Другое допустимое объяснение решению Кавафиса остаться состоит в том, что не так уж он нравился сам себе, чтобы полагать себя заслуживающим лучшего. Какими бы ни были причины, его вымышленная Александрия существует столь же живо, как и реальный город. Искусство есть альтернативная форма существования, хотя ударение здесь на "существовании", так как творческий процесс не есть ни бегство от реальности, ни сублимация ее. Во всяком случае, для Кавафиса он не был сублимацией, и его трактовка "чувственного города" в целом – прямое тому доказательство.
Кавафис был гомосексуалистом, и свобода, с которой он трактовал эту тему, была передовой не только по понятиям того времени, как полагает Кели, но и по современным. Чрезвычайно мало или совсем ничего не дает соотнесение его взглядов с традиционными восточно-средиземноморскими нравами: слишком велика разница между эллинистическим миром и реальным обществом, в котором жил поэт. Если моральный климат реального города предполагал технику камуфляжа, то воспоминания о птолемеевом величии должны были вызывать своего рода хвастливое преувеличение. Ни та, ни другая стратегия не была приемлема для Кавафиса, потому что он был, прежде всего, поэтом созерцания и потому что оба подхода более или менее несовместимы с чувством любви как таковым.

Девяносто процентов лучшей лирики написано postcoitum, как и в случае Кавафиса. Каков бы ни был сюжет его стихов, они всегда написаны ретроспективно. Гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу сильнее, чем гетеросексуальность. Я думаю, что "гомо" концепция греха куда более разработана, чем "нормальная" (8) концепция: "нормальные" люди обеспечены, по крайней мере, возможностью мгновенного искупления посредством брака или других социально приемлемых форм постоянства. Гомосексуальная же психология, как и психология любого меньшинства, сильна своей нюансированностью и доводит личную уязвимость до такой степени, что происходит ментальный поворот на 180 градусов, в результате которого оборона может перейти в нападение. В некотором роде гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что "прочувствованная мысль", старый товарищ Т.С. Элиота, перестает быть абстракцией. Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем гетеросексуальная. Идея эта, рассуждая теоретически, дает идеальный повод для писания стихов, хотя в случае Кавафиса этот повод есть не более чем предлог.
То, что засчитывается в искусстве, это не сексуальные склонности, конечно, но то, что из них создано. Только поверхностный или пристрастный критик зачислит стихи Кавафиса в попросту "гомосексуальные" или сведет дело к его "гедонистическим пристрастиям". Любовные стихи Кавафиса написаны в том же духе, что и его исторические стихотворения. Ретроспективная природа автора такова, что зачастую возникает даже ощущение, что "удовольствия" – одно из наиболее часто употребляемых Кавафисом слов при воспоминании о сексуальных контактах – были "бедными", почти в том же смысле, как реальная Александрия, согласно Кели, была бедным остатком чего-то грандиозного. Главный герой этих лирических стихов – чаще всего одинокий, стареющий человек, презирающий свой собственный облик, обезображенный тем же самым Временем, которое изменило и столь многое другое, что было основным в его существовании.
Единственное имеющееся в распоряжении человека средство, чтобы справляться с временем, есть память; именно его исключительная, чувственно-историческая память создает своеобразие Кавафиса. Механика любви как таковая предполагает существование своего рода моста между чувственным и духовным – предположение, доводящее порою до обожествления любви, ибо идея запредельной жизни присутствует не только в наших совокуплениях, но и в наших разлуках. Как ни парадоксально, в том, что касается этой эллинской "особой любви", стихи Кавафиса, в которых лишь en passant (9) затрагиваются традиционные уныние и тоска, являются попытками (или, вернее, сознательными неудачами) воскресить тени некогда любимых. Или – их фотографиями.
Критики Кавафиса пытаются одомашнить его мировоззрение, принимая безнадежность за беспристрастность, а понимание бессмысленности всего сущего – за иронию. Любовные стихи Кавафиса следует назвать не "трагичными", но ужасающими: ибо в трагедии речь идет о fait accompli (10), в то время как ужас есть продукт воображения (безразлично, куда направленного: в будущее или в прошлое). Чувство утраты у него куда острее, чем чувство обретения, просто-напросто потому, что опыт разлуки несравненно длительнее, чем пребывания вместе. Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на бумаге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже сильными сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как "Прежде, чем время их изменило" или "Спрятанное", выворачивают наизнанку формулу Сьюзан Зонтаг "жизнь – это кино; смерть – фотография". Говоря иначе, гедонистические пристрастия Кавафиса, если таковые имелись, определялись его чувством истории, потому что история, среди всего прочего, предполагает необратимость. И наоборот, если бы исторические стихи Кавафиса не были пронизаны гедонизмом, они превратились бы в простые анекдоты.

Один из лучших примеров того, как действует эта двойная техника, стихотворение о пятнадцатилетнем Кесарионе, сыне Клеопатры, номинально последнем царе из династии Птолемеев, который был казнен римлянами в "покоренной Александрии" по приказу императора Октавиана. Как-то вечером, наткнувшись на имя Кесариона в какой-то исторической книжке, автор пускается в фантазии об этом подростке и "свободно вылепливает" его в своем сознании с "такой подробностью", что в конце стихотворения, когда Кесарион обречен на смерть, мы воспринимаем его казнь почти как изнасилование. И тогда слова "покоренная Александрия" приобретают доподлинное качество: мучительное сознание личной потери.
Не столько сочетая, сколько приравнивая чувственность к истории, Кавафис рассказывает своим читателям (и себе) классическую греческую повесть о мироправящем Эросе. В устах Кавафиса это звучит особенно убедительно более всего потому, что его стихи насыщены упадком эллинистического мира, – то есть тем, что он как индивидуум представляет собой в миниатюре – или в зеркале. Словно бы от неспособности быть точным миниатюристом, Кавафис строит крупномасштабную модель Александрии и прилежащего эллинистического мира. Это – фреска, и если она выглядит фрагментарной, то отчасти потому, что отражает своего создателя; главным же образом потому, что эллинистический мир в своем надире был фрагментарен и политически, и культурно. Он начал крошиться после смерти Александра Великого, и войны, беспорядки и тому подобное раздирали его на части в течение столетий, подобно тому как противоречия раздирают на части личное сознание. Единственной силой, скреплявшей эти пестрые космополитические лоскутья, был magna linua Grecae; то же мог сказать Кавафис и о собственной жизни. Наверное, самый раскрепощенный голос, который слышится в поэзии Кавафиса, – это та глубокая увлеченность, с которой он перечисляет прелести эллинистического образа жизни: Гедонизм, Искусство, Философию софистов и "особенно наш великий греческий язык".


III


Не римское завоевание положило конец миру эллинизма, но тот день, когда самый Рим впал в христианство. Взаимоотношения между языческим и христианским мирами – единственная тема, недостаточно освещенная в книге Кели. Это, впрочем, понятно: сама по себе эта тема заслуживает отдельной книги. Свести Кавафиса к гомосексуалисту, у которого нелады с христианством, было бы непростительным упрощением. Ибо не уютнее чувствовал он себя и с язычеством. Он был достаточно трезв, чтобы сознавать, что пришел в этот мир со смесью того и другого в крови и что в мире, в который он пришел, то и другое смешано. Неловко он чувствовал себя не по причине того или другого, а по причине того и другого, так что дело было не в раздвоенности. По всей, по крайней мере, видимости он был христианин: всегда носил крест, посещал церковь в страстную пятницу и перед концом соборовался. Вероятно, и в глубине души он был христианином, но самая язвительная его ирония была направлена против одного из основных христианских пороков – благочестивой нетерпимости. Однако для нас, его читателей, важнее всего, конечно, не принадлежность Кавафиса к той или иной церкви, но то, каким образом он обращался со смешением двух религий; и подход Кавафиса не был ни христианским, ни языческим.

В конце дохристианской эры (хотя вообще-то люди, буде они осведомлены о пришествии мессии или о надвигающейся катастрофе, прибегают, ведя счет времени, к вычитанию) Александрия была доподлинным базаром вер и идеологий, включая иудаизм, местные коптские культы, неоплатонизм и, конечно же, свежепоступившее христианство. Политеизм и монотеизм были обычными предметами обсуждения в этом городе, являвшемся местонахождением первой в истории цивилизации настоящей академии – Музейон. Разумеется, противопоставляя одну веру другой, мы наверняка вырываем их из их контекста, а контекст был именно тем, что интересовало александрийцев до того дня, когда им было сказано, что пришло время выбрать что-нибудь одно. Это им не понравилось; не нравится это и Кавафису. Когда Кавафис употребляет слова "язычество" или "христианство", мы должны вслед за ним иметь в виду, что это были простые условности, общие знаменатели, тогда как смысл цивилизации сводится именно к числителю.
В своих исторических стихах Кавафис пользуется тем, что Кели называет "общественными" метафорами, то есть метафорами, основанными на политическом символизме (например, в стихотворениях "Дарий" и "Ожидая варваров"); и это вторая причина, почему Кавафис едва ли не выигрывает от перевода. Политика сама по себе есть как бы метаязык, ментальная униформа, и, в отличие от большинства современных поэтов, Кавафису на редкость хорошо удается ее расстегивать. В "каноне" семь стихотворений о Юлиане Отступнике – не так уж мало, учитывая краткость Юлианова правления (три года). Должна была быть причина, почему Кавафис так интересовался Юлианом, и объяснение Кели не выглядит убедительным. Юлиан был воспитан как христианин, но, получив трон, попытался восстановить язычество в качестве государственной религии. Хотя самое идея государственной религии выдает христианскую закваску Юлиана, действовал он методами качественно иными. Юлиан не преследовал христиан, не пытался обращать их. Он просто лишил христианство государственной поддержки и посылал своих мудрецов на публичные диспуты с христианскими священнослужителями.
Священники часто проигрывали эти устные поединки, отчасти из-за того, что обычно бывали хуже подготовлены к дебатам, чем их оппоненты, поскольку исходили попросту из того, что их христианская догма лучше. Во всяком случае, Юлиан был терпим к тому, что он называл "галилеанизм", чью Троицу он рассматривал как отсталую смесь греческого политеизма с иудейским монотеизмом. Единственное из содеянного Юлианом, что могло бы расцениваться как преследование, это требование возвратить некоторые языческие храмы, захваченные христианами при предшественниках Юлиана, и запрет прозелитствовать в школах. "Порочащим наших богов не должно позволять учить юношей и интерпретировать произведения Гомера, Гесиода, Демосфена, Фукидида и Геродота, этим богам поклонявшихся. Пусть в своих собственных галилейских церквах они интерпретируют Матфея и Луку".
Не имея еще своей собственной литературы и в целом имея не слишком много того, что можно было бы противопоставить аргументам Юлиана, христиане нападали на самое его терпимость, с которой он относился к ним, именуя его Иродом, пугалом плотоядным, архилжецом, который с хитростию диавольскою не преследует их открыто, чтобы одурачивать простаков. Кем бы ни был, в конце концов, на самом деле Юлиан, Кавафису, по всей видимости, интересно отношение этого римского императора к проблеме. Похоже, что Кавафис видел в Юлиане человека, который пытался сохранить обе метафизические возможности, не выбирая, но создавая связи между ними, чтобы выявить лучшее в обеих. Это, конечно, рациональный подход к духовным вопросам, но помимо всего прочего Юлиан был политиком. Его попытка была героической, если учитывать и объем проблемы, и возможные последствия. Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана великой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство не достаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой – не навлекая на себя проклятий – можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства).
Чувственный и, отсюда, духовный экстремист не может удовлетвориться таким решением, но он может уступить ему. Существенно в такой уступке, однако, не чему, а что он уступает. Понимание, что он не выбирал между язычеством и христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику, значительно расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем, маятник постигает поставленные ему пределы. Не способный вырваться из них, маятник, тем не менее, ловит некоторые отблески внешнего мира, осознавая свою подчиненность и то, что направления его колебаний заданы извне и что они управляются Временем, в движении которого он участвует, но которого не определяет.
Отсюда та нота неисцелимой скуки, которая делает голос Кавафиса с его гедонистически-стоическим тремоло таким захватывающим. Еще более захватывающим он становится, когда мы осознаем, что мы на стороне этого человека, что мы узнаем его ситуацию, даже если это только в стихотворении о приспособлении язычника к благочестивому христианскому режиму. Я имею в виду стихотворение "Если действительно мертв" об Аполлонии Тианском, языческом пророке, который жил всего лет на тридцать позже Христа, был знаменит чудесами, исцелениями, не был нигде похоронен и, в отличие от Христа, умел писать.
1977


Авторизованный перевод с английского Л. Лосева
Эссе "On Cavafy's Side" опубликовано в журнале "The New York Review of Books" (February 1977),
в русском переводе – в парижском журнале "Эхо" (1978, № 2)


Примечания (нажмите на номер, чтобы вернуться):
(1) Американские "новые критики" (1930-е гг.), подобно русским формалистам, отрицали значение биографических данных для анализа творчества писателя
(2) Мимиямбы – "реалистический", с элементами сатиры жанр эллинистической поэзии
(3) Палатинская антология – огромный, свыше 4000 стихов, но практически единственный источник греческой поэзии на протяжении средних веков, Ренессанса и вплоть до XVIII века. Все стихи Палатинской антологии были эпиграммами (в эллинистическом смысле)
(4) Отдельные листки, листы из блокнота (франц.)
(5) Как ни странно, у наших теоретиков не выработана терминология для теории метафоры. Иногда (например, Ю. Левин) употребляется "прямой" перевод английских "tenor" и "vehicle" – "стержень" и "носитель". В. Раскин предлагает вместо неуклюжего "стержня" старое доброе "содержание "
(6) Cavafy's Alexandria: Study of a Myth in Progress, by Edmund Keeley. Harvard University Press, 196 pp.
(7) Йокнапатофа – название округа у Фолкнера: Тильбюри-таун – название городка в штате Мэн у американского поэта Робинсона (Edwin Arlington Robinson, 1869–1935); Спун-ривер – название городка, где жили обитатели кладбища, о которых говорит Edgar Lee Masters (1869–1950) в Spoon River Anthology (1915)
(8) Другая трудность для переводчика: в современном русском языке нет стилистически нейтральных разговорных синонимов громоздким "гомосексуал




УИСТАН ХЬЮ ОДЕН – КАВАФИС
С тех пор, как ныне покойный профессор Р.М. Доукинс больше тридцати лет назад познакомил меня с поэзией К.П. Кавафиса, она оставила не один след в моих собственных стихах. Иначе говоря, я без труда перечислю вещи, которые, не зная Кавафиса, написал бы по-другому, если бы вообще написал. И это притом, что я ни слова не понимаю по новогречески и стихи Кавафиса мне доступны лишь в английских и французских переводах.
Последний факт не оставляет меня в покое и даже несколько выводит из себя. Как, видимо, любой из пишущих стихи, я всю жизнь верил, будто непереходимая грань между поэзией и прозой в том и состоит, что проза переводу на другой язык поддается, а поэзия – никогда.
Но если можно оказаться под влиянием стихов, которые знаешь только по переводам, стало быть, несокрушимость упомянутой веры встает под вопрос.
Значит, одни стороны поэзии от исходной словесной формы отделяются, а другие – нет. К примеру, ясно, что любая связь идей через созвучия слов ограничивается языком, в котором эти слова созвучны. Только в немецком Welt рифмуется с Geld, и лишь в английском возможен каламбур Хилэра Беллока:

When I am dead, I hope it may be said:
"His sins were scarlet, but his books were read." (1)

Когда поэт – допустим, чистый лирик – не "рассказывает", а "поет", он почти или даже вовсе не переводим. "Смысл" песенки Кэмпиона не отделить от звука и ритма именно тех слов, которые он нашел. Может быть, по-настоящему двуязычный поэт и сумеет написать на обоих доступных ему языках то, что сам сочтет одним и тем же стихотворением, но сделайте буквальный перевод каждого из вариантов на язык другого и пусть потом хоть один читатель признает их родство.
С другой стороны, условности и приемы стихотворной техники я в силах усвоить и помимо стихов. Скажем, мне вовсе не нужно знать валлийский язык, чтобы оценить, какие возможности для моего родного английского открывают внутренние рифмы и аллитерации, которыми так богата валлийская поэзия. Вполне понимая, что в точности скопировать их не удастся, я, тем не менее, могу их переиначить и добиться нового, любопытного результата.
Другой практически неистребимый при переводе элемент это образность – сравнения и метафоры. Они куда реже диктуются местным словесным обиходом, а гораздо чаще – общим для всех и каждого образом чувств.
Мне вовсе не нужно читать Пиндара в подлиннике, чтобы почувствовать красоту и точность слов, которыми он славит остров Делос:


Недвижимое чудо широкой земли,
От людей именуемое Делосом,
А от блаженных олимпийцев – Звездою,
Далеко сияющей по синей земле... (2)


С трудностями в переводе образов сталкиваешься обычно тогда, когда словарные запасы твоего языка не дают донести смысл без многословия, ослабляющего оригинал. Строку Шекспира "The hearts that spanielled me at heels" (3) не передашь по-французски, не обратив метафору в куда менее результативное сравнение.
Однако, ничего из перечисленного и доступного переводу в поэзии Кавафиса не найти. К чуть расшатанному ямбу, которым он в большинстве случаев пользуется, мы давно привыкли. А самую яркую черту его стиля – смешение ученого и народного языка в словаре и синтаксисе – нам как раз и не передать. Ничего похожего на соперничество между высоким и низким наречием, возбуждавшее в Греции пылкие страсти литературного и политического свойства, в английском нет. У нас есть лишь общепринятый английский, с одной стороны, и местные диалекты, с другой. Так что если говорить об этой стилистической краске у Кавафиса, то англоязычному переводчику ее не донести, а англоязычному поэту – не извлечь из нее для себя ни малейшей пользы.
О кавафисовской образности говорить не приходится: к таким приемам, как метафора и сравнение, он не прибегает. Передает ли он сцену, событие или чувство, любая его строка это просто сухое описание фактов без самомалейших красот.
Тогда что же в стихах Кавафиса сохраняется и волнует даже в переводе? Не умею назвать это точней, чем "склад речи", "собственный голос". Я читал его вещи в разных переводах, но Кавафиса узнавал сразу, таких стихов никто другой написать не мог. Читая их, я чувствовал : "Это сказано человеком, у которого свой взгляд на мир". Саморазоблачения поэта вообще, по-моему, редко поддаются переводу, но эти, без сомнения, поддавались. Так я пришел к выводу, что единственное свойство, которым наделен каждый без исключения, это неповторимость. С другой стороны, сколько ни назови у любого из нас общих черт со всеми прочими, начиная с рыжих волос и кончая английским языком, всегда найдутся десятки качеств, под эту классификацию не подпадающих. Поскольку стихотворение – составная часть той или иной культуры, перенести его в другую – нешуточный труд; но поскольку оно воплощает опыт одного-единственного человека, человеку другой культуры оценить его так же легко (или так же сложно), как любому из той культурной группы, к которой довелось принадлежать автору.
Но если главное у Кавафиса это собственный голос, то литературному критику тут добавить нечего. Критика живет сопоставлениями, а собственный голос описать нельзя, его можно лишь воспроизвести – в виде пародии либо цитаты.
Поэтому взявшись представить читателям книгу Кавафиса, оказываешься в непростом положении: твои слова могут иметь какой-то смысл только до тех пор, пока их не прочли, а потом улетучиваются, и притом немедленно, – так познакомившийся на вечеринке начисто забывает, кто его представил новому другу.
Главных тем у Кавафиса три: любовь, искусство и политика, как ее понимают греки.
Кавафис был гомосексуалистом, и его любовная лирика вовсе не намерена это обстоятельство скрывать. Написанные людьми стихи подлежат моральному суду точно так же, как совершенные ими поступки, но по разным основаниям. Задача стихов, среди прочего, – нести свидетельство об истине. Мораль свидетеля – в том, чтобы дать как можно более точный отчет о случившемся и помочь суду (или читателю) судить о происшедшем по справедливости. Свидетель погрешает против морали, если утаивает правду или просто лжет, но выносить приговор – не его дело. (В искусстве, понятно, приходится различать между прямой ложью и неубедительной выдумкой. Выдумщик рано или поздно разоблачит себя подмигиванием или каменным лицом; напротив, прожженный враль выглядит совершенно натурально.)
Кавафис – свидетель предельно честный. Он не подчищает, не лакирует, не подхихикивает. Любовный мир его лирики – мир случайных встреч и мимолетных связей. Любовь здесь почти всегда ограничивается физической близостью, а нежность если и возникает, то, как правило, безответная. Вместе с тем, Кавафис ни за что не согласится считать свои воспоминания о минутах телесной радости несчастливыми или подточенными какой-то виной. Можно чувствовать вину перед другими, грубо с ними обойдясь или не принеся им счастья, но никто, каковы бы ни были его моральные устои, и никогда, если говорить по чести, не станет жалеть о минуте физического наслаждения как такового. Единственную критическую реплику, которая тут напрашивается, мог бы отнести к себе любой поэт. Я хочу сказать, что Кавафис, по-видимому, все-таки недооценивает редчайший подарок судьбы – свою способность преображать в несравненные строки тот опыт, который для иных может быть делом обычным, а то и опасным. Поэзия, заметил Йийтс, рождается "из самых мусорных углов души", и Кавафис как будто иллюстрирует эту мысль следующим эпизодом:

Запретное и острое блаженство
отхлынуло. Они встают с матраца
и быстро одеваются без слов.
Выходят врозь, украдкой, и по этой
неловкости на улице понятно:
им кажется, что все в них выдает,
с кем миг назад они упали рядом.

Но так и дорастают до стихов.
И завтра, позже, через годы, сила
наполнит строки, чье начало – здесь.
"Начало"

Но что, неудержимо хочется спросить, стало со вторым, не-поэтом?
Кавафис смотрит на поэзию как аристократ. Его поэты не считают себя центром мира и не ждут всеобщего поклонения. Скорей, они – граждане небольшой республики, каждый из которых подлежит только суду сограждан, но суду нелицеприятному. Начинающий Эвмен в отчаянии, что за два года борьбы со словом сумел сложить лишь одну элегию. Феокрит его утешает:

Взяв первую ступень,
ты должен радоваться и гордиться.
Пойти так далеко – уже не мало.
Твой первый шаг – удача из удач.
Поднявшись на ступень,
ты разом возвышаешься над чернью.
Взойдя на эту первую ступень,
ты стал одним из полноправных граждан
в недостижимом городе идей.
Нелегкий труд, редчайшая удача –
стать в этом городе совсем своим.
Там посреди – Хранители законов,
которых ловкачам не обойти...
"Первая ступень"

Поэты у Кавафиса пишут, поскольку находят в этом радость и хотят порадовать других, но роль эстетического удовольствия никогда не преувеличивают.

Пусть вертопрахи числят вертопрахом, –
в серьезном деле я всегда бывал
прилежней всех. Да и теперь считаю,
что сведущ, как никто, в трудах Отцов,
Писанье и соборных уложеньях.
При всяких трудностях,
в любых сомненьях по церковной части
Вотаниат на помощь звал меня.
Но в ссылке (пусть ее снесет злодейка
Ирина Дука!), в этой смертной скуке
я не стыжусь, что тешу сам себя
то шестистопником, то восьмистопником, –
да, тешусь баснями про Диониса,
Гермеса или Феба, про героев
Фессалии или Пелопоннеса
и мне под силу образцовый ямб,
не то что им, столичным грамотеям.
За тщательность я, видимо, и здесь.
"Византийский вельможа пишет в ссылке стихи"

Кавафиса занимает комическая сторона этих непрямых отношений поэта с миром. Если человеку действия нужны очевидцы, а без публики он и шагу не ступит, то поэт корпит в одиночестве. Конечно, он хочет, чтобы написанное им прочли, но ему нет надобности встречаться с читателями лицом к лицу: публика, на которую он больше всего надеется, это последующие поколения, те, кто придет, когда его уже не будет. Поэтому над листом бумаги он обязан выкинуть из головы любую мысль о себе и о других, сосредоточась только на самой работе. Тем не менее, поэт – не машина для стихокропания, а человек, как все другие, и живет в конкретном обществе, неся в себе его заботы и пороки. Вот каппадокиец Ферназ сочиняет поэму о царе Дарии и пытается вообразить чувства и мотивы, заставлявшие Дария поступать так, а не иначе. Неожиданно слуга прерывает его сообщением, что Рим и Каппадокия вступили в войну:

Ферназис вне себя. Вот незадача!
А он как раз надеялся, что "Дарий"
прославит автора, заткнувши рты
всем злопыхателям и критиканам.
Какой провал, какой провал расчетов!

И ладно, если бы его провал.
Но в безопасности ли мы, подумать,
в Амисе? Ненадежный городок.
А римляне в сражении ужасны.
И хватит ли нам сил, каппадокийцам,
их одолеть? Да сбыточно ли это?
И что мы можем против легионов?
Так встаньте, боги Азии, за нас!

Но и среди волнений и тревог
в нем прежний замысел растет и зреет.
Да-да, скорее – гонор и угар.
Вот чувства Дария: угар и гонор.
"Дарий"

За вычетом стихов, основанных на личном опыте, современный фон у Кавафиса – редкость. Несколько его вещей отсылают к истории Греции, одно-два – ко временам падения Рима, а в остальном он сосредоточен на двух периодах: эпохе греческих царств-сателлитов, основанных Римом после краха империи Александра, и эпохе Константина и его преемников, когда христианство вытесняет языческие культы и становится государственной религией.
Он оставил множество подробностей и острых зарисовок тех времен. Панэллинский мир у него поражен политическим бессильем, на политику тут смотрят с удовлетворением циника. Официально царства-сателлиты пользуются независимостью, но кто же не знает, что их правители – всего лишь марионетки Рима? Ключевые для Рима политические события, вроде битвы при Акциуме, здесь не значат ничего. Хочешь не хочешь, а подчиняться надо, так не все ли равно, как зовут хозяина?

Таких известий об исходе боя
при Акциуме здесь никто не ждал.
Но переписывать всю речь не надо.
Заменим имя. Вот, вот в этом месте,
в конце, в словах: "Освободивший римлян
от злостного губителя Октавия,
пародии на Цезаря", – теперь
напишем так: "Освободивший римлян
от злостного губителя Антония".
И все. А остальное – хорошо.
"В городке Малой Азии"

Иные, скажем, сириец Деметрий Сотер, вынашивают мысль вернуть своей стране былое величие, но и они вынуждены признать, что это всего лишь мечты.

Он был задет и опечален в Риме,
когда почувствовал в речах друзей,
таких же юношей из высшей знати,
при всей любезности и всем вниманье,
какими среди них был окружен
он, царский сын, наследник Селевкидов, –
почувствовал чуть скрытый холодок
к царям эллинистических провинций,
чей век прошел, а мощь свели на нет...

Вот если бы добраться до Востока,
вот если б удалось бежать из Рима...

Ах, если б снова оказаться в Сирии!
Он мальчиком оттуда увезен
и ничего уже почти не помнит,
но в мыслях он все время видел в ней
святыню, чтимую в глубинах сердца,
и образ греческой земли, картину
любимых гаваней и городов.

А что теперь?
Отчаянье и мука.
Те юноши из Рима были правы.
У наших царств, рожденных македонским
завоеваньем, будущего нет.

И пусть. А все-таки он не смирился.
Он дрался с этим, сколько было сил.
И в черном поражении одно
он вправе записать себе в заслугу:
что даже в крахе миру показал
все ту же несгибаемую стойкость.

Все остальное – призрачно и зряшно.
И эта Сирия ему чужда –
владенье Валаса и Гераклида.
"Деметрий Сотер, 162-150 до Р.Х."

Как видно по этим строкам, Кавафис – один из считанных поэтов, чьи патриотические стихи, не вызывают чувства неловкости. В большинстве стихотворных выражений патриотизма не- возможно отделить одно из высочайших достоинств человека – любовь к другим – от мерзейшего из человеческих пороков – коллективного ячества.
Во весь голос и на любом углу патриотические доблести превозносят обычно в тех государствах, которые предаются захвату других, скажем, в Риме I в. до н.э., во Франции 1790-х гг., в Англии девятнадцатого века и в Германии первой половины двадцатого. Для их народов любовь к своей стране подразумевает лишение других – галлов, итальянцев, индусов или поляков – права любить их собственную родину. Но и не выказывай страна особой агрессивности, подлинность любви к ней, пока она богата, могуча и пользуется всеобщим уважением, остается под вопросом. Где будет нынешний патриотизм, когда страна обнищает, утратит политический вес и поймет, что ни малейших надежд вернуться к былой славе нет? В какой бы части света ты ни жил, будущее сегодня до того ненадежно, что вопрос этот стоит перед каждым, и смысл кавафисовских стихов куда шире, чем видится на первый взгляд.
Единственное в панэллинском мире Кавафиса, что вызывает любовь и преданность, неподвластные никакому краху, это греческий язык. Его восприняли даже чужаки, и язык, сумев приспособиться к чувствам, непохожим на аттические, стал только богаче.

А надпись, разумеется, на греческом.
Но только без излишеств и прикрас, –
иначе наш проконсул, всюду рыщущий
и доносящий в Рим, прочтет не то...
Теперь о главном. Проследи внимательно
(и, ради Бога, не забудь, Ситасп!),
чтоб после слов "Правитель" и "Спаситель"
изящным шрифтом выбили "Филэллин".
И хватит изощряться в остроумии
в своих "Да кто здесь грек?", "Откуда грекам
тут взяться – за Фраатами и Загром?"
Раз варвары еще похуже нашего
такое пишут, подойдет и нам.
И, кстати, не забудь, что временами
к нам забредают то софист из Сирии,
то виршеплет или другие умники...
Мы – не чужие грекам, я сказал.
"Филэллин"

Говоря о взаимоотношениях христиан и язычников в эпоху Константина, Кавафис не склоняется ни на чью сторону. Римское язычество – религия светская в том смысле, что ее ритуалы должны обеспечить государству и его гражданам процветание и мир. Не обязательно презирая земное, христианство, однако, всегда подчеркивало, что заботится о другом, нездешнем, почему и не сулило верным процветания при жизни и осуждало непомерную привязанность к успеху как греховную.
Поскольку же обязательные для всех граждан законы заставляли видеть в императоре божество, стать христианином значило стать законопреступником. Поэтому христиане первых четырех веков, подверженные искушениям плоти и дьявола не меньше прочих, воздерживались от мирских соблазнов. Ты мог обратиться, оставшись вором, но не мог, обратившись, остаться аристократом.
Однако, после Константина шансы преуспеть в жизни открылись как раз для христиан, тогда как язычники, даже не подвергаясь преследованиям, стали общественным посмешищем.
В одном из стихотворений Кавафиса сын языческого жреца обращается в христианство.

Иисус Христос, мой ежедневный труд –
ни в чем не поступаться предписаньями
твоей святейшей церкви в каждом деле
и в каждом слове, даже в каждой мысли.
Любого, кто отрекся от Тебя,
я сторонюсь. Но я сегодня в горе,
Христос, я плачу о моем отце,
который был – чудовищно сказать! –
жрецом в кумирне гнусного Сераписа.
"Жрец Сераписа"

В другом император Юлиан прибывает в Антиохию, чтобы проповедовать неоязыческую веру собственного изобретения. Но для антиохийцев христианство давно стало условным обрядом, который они исполняют, не примешивая к нему никаких чувств, а потому они просто потешаются над императором как над ста- рой пуританской кочерыжкой.

Отречься от прелестного порядка
привычной жизни? От разнообразья
дневных утех? От дивного театра?..

Отречься от всего, чтобы прийти – к чему?

К болтанью о неподлинных богах?
К невыносимым самовосхваленьям?
К ребяческому страху перед сценой?
К нелепой важности? К потешной бороде?

Ну нет, они предпочитают "хи",
ну нет, они предпочитают "каппу",
сто раз "каппу".
"Юлиан и антиохийцы"

Надеюсь, цитаты дали некоторое представление о складе речи Кавафиса и его взгляде на жизнь. Если он оказался читателю не близок, я ума не приложу, как тут быть. Поскольку язык создается не отдельным человеком, а социальной группой, о нем удается судить, так или иначе, объективно. Поэтому, читая стихи на родном языке, можно считать выраженные в них чувства себе чужими, а восхищаться словесной формой. Но в переводе имеешь дело только с образом чувств и либо принимаешь его, либо нет. Мне повезло: я кавафисовский принял.


Перевод Б. Дубина


Примечания (нажмите на номер, чтобы вернуться):
(1) Надеюсь, после моей смерти скажут: "Грехи его были алы, зато книги – красны" (англ.; игра на одинаково звучащих словах "read" – читать и "red" – красный)
(2) Пер. М.Л. Гаспарова
(3) И чувства, рыщущие по пятам (англ.) – Шекспир "Антоний и Клеопатра", IV, 12
об авторе | наверх




ПОРТРЕТ В ЗЕРКАЛАХ:


ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
ОДЕН
МИЛОШ
ЮРСЕНАР
БРОДСКИЙ
ОБ АВТОРАХ




МАРГЕРИТ ЮРСЕНАР – КАВАФИС: ПРЕДИСЛОВИЕ К ЗНАКОМСТВУ
...Внешняя биография Кавафиса уместится в несколько строк. Стихи расскажут об этом существовании, с виду ограниченном повседневной рутиной контор и кафе, подозрительных улиц и погребков, замурованном в пространстве тысячекратно исхоженных маршрутов одного и того же города и, напротив, поразительно свободном во времени, чуть подробней. Можно пойти дальше и попытаться разгадать то, что искусство поэта скрупулезно зашифровало, разглядеть в тех или иных стихах его воспоминания – похожие на правду или даже взаправду подлинные ...Но обращаться к стихам за уточнением биографии – значит идти вразрез с их собственно поэтическим смыслом: по-настоящему проницательный поэт не раз и не два подумает, прежде чем отправиться назад по тому пути, который привел его от более или менее смутного чувства, от более или менее мимолетного события к выверенной точности и непреложности стихотворения. Тем больше рискует сбиться с дороги комментатор поэта. Кавафис говорил и повторял, что его стихи родились из его жизни, но теперь она погребена в них – целиком и навсегда.
...Прежде всего, поражает почти полное отсутствие любой восточной и даже просто левантинской живописности. То, что этот египетский грек, словно не заметил арабского или мусульманского мира, навряд ли поразит всякого, кто хоть немного приобщен к Ближнему Востоку, где разные народы живут бок о бок, но скорей взаимно противостоят друг другу, чем взаимосвязаны. Ориентализм Кавафиса, тот исподволь подмешанные ко всей греческой мысли ориентализм – в другом...
Его людные кафе, улочки, темнеющие с закатом, пользующиеся дурной славой дома, где мелькают незнакомые и подозрительные лица юношей, – лишь вехи одного нескончаемого приключения, всегдашних встреч и разлук, откуда и безупречная красота самых беглых зарисовок жизни на улице или в доме. С таким же успехом все это могло происходить в Пирее, Марселе, Алжире, Барселоне – в любом из больших городов Средиземноморья. Если не поднимать глаза к небу, чувствуешь себя едва ли не в Париже с полотен Утрилло; иная комната напоминает каморки Ван Гога с их плетеными стульями, желтыми цветочными горшками и залитыми светом голыми стенами. Но все омыто истинно греческим солнцем: отсюда легкий ветерок, прозрачность далей, загар на коже, соль, накрепко пропитавшая героев "Сатирикона", этого шедевра Греции, подаренного латыни...
"Большинство поэтов просто пишут стихи. Кроме Паламаса – у него есть и проза. А я – поэт-историк. Я не способен написать роман, не работаю для театра, но внутренний голос говорит, что задача историка мне по плечу. Только времени уже нет" (1). Впрочем, его, может быть, никогда и не было. Кавафис всю жизнь терпеть не мог циклопических масштабов, грандиозных движений людских масс в истории и не пытался схватить существо человека в самых глубинах опыта, в изменчивости и постоянстве. Он не портретирует Цезаря, не воссоздает переплетение плоти и страсти в образе Марка Антония – он берет один эпизод из жизни первого, задумывается над переломом в судьбе второго. Его исторический подход напоминает Монтеня: свои, нередко обжигающие подлинным любовным огнем, примеры и сентенции он черпает из Геродота, Полибия, Плутарха. Кавафис – мастер эссеистики, ему близок XVIII век, но еще ближе античная эпоха. Намеренно или нет, он ограничивается беглым взглядом, меткой и нагой подробностью. Но в узком поле его внимания любая деталь – на месте. Он реалист и не громоздит ни старых, ни новых теорий, отвергая и паштет из пустых обобщений, и рагу из переперченных контрастов и жирных школярских пошлостей, которые заставляли стольких людей здравого ума с отвращением отплевываться от истории.
...Поэт облюбовал в античности период, известный разве что специалистам, – те два-три века космополитического существования, которые последовали на греко-язычном Востоке за смертью Александра Македонского. Его восприятие древности не совпадает с нашим. Мы унаследовали от Рима, Возрождения и академизма XVIII столетия героизированный, классический образ Греции, беломраморную Элладу. Для нас средоточие греческой истории – афинский Акрополь. А для Кавафиса античность это Александрия, Малая Азия, отчасти Византия, – путаная вереница греческих миров, далеко уводящая от нашего так называемого золотого века и все же сохраняющая с ним живую связь. Напомню, что долгие годы мы презрительно равняли все александрийское с декадансом. Между тем, именно при наследниках Александра, в Александрии и Антиохии сложилась та, выплеснувшаяся за стены полиса греческая цивилизация, в которой смешались дары самых разных земель и принадлежность к культуре стала важней принадлежности к народу. "Греками, – писал уже Исократ, – мы зовем не только тех, в ком течет наша кровь, но и тех, кто блюдет наши обычаи". Кавафис всем существом принадлежал к этой цивилизации койне, общедоступного языка – к гигантской Греции, раскинувшейся далеко за пределы архипелага силой не столько завоевания, сколько проникновения, к той терпеливо возводимой и век за веком перекраиваемой общности, чьим воздействием и по сей день живет Левант моряков и торговцев...
Быть или стремиться стать греком это судьба, и мы находим у Кавафиса всю гамму движений духа при встрече с этой судьбой – от гордости в "Эпитафии Антиоху, царю Коммагены" до иронии в "Греколюбе". Его короткие стихотворения, многосоставные как палимпсест, но сосредоточенные всего лишь на двух-трех темах – эрос, политика, искусство – и отмеченные всегдашней, смутной и абсолютно неподражаемой красотой, какую видишь в горячих глазах фаюмских портретов, с непобедимых упорством глядящих прямо на тебя, – куда меньше различаются эпохами, чем объединены атмосферой. Французу эта совершенно левантинская атмосфера стихов Кавафиса, при всех явных различиях, не может не напомнить поразительный греко-сирийский Восток, каким-то шестым чувством угаданный Расином. Орест, Ипполит, Кифарес, Антиох, сам Баязет давно сроднили нас с этим воздухом утонченности и страсти, этим причудливым миром, уводящим, скорее, к диадохам, чем к Атридам, и не кончающимся с Османской империей. Говорит ли Кавафис о молодом, "одетом в шелка и украшенном бирюзой" ионийце последних лет дохристианской эры или о юном бродяге в репсовом костюме из "Дней 1908 года", чувствуешь то же волненье, тот же едва различимый пыл, ту же сдержанность, иными словами – ту же тайну. У сладострастия свое понятие о вечности.
Александрия... Александрия... Кажется, что Антония в кавафисовских стихах покидают даже не заступники-боги, как у Плутарха, а сам этот город, который он любил и едва ли не сильней, чем Клеопатру. Так или иначе, Александрия для Кавафиса – существо живое и бесценное. Может быть, наиболее точное подобие такой любви – страсть парижанина, не могущего налюбоваться своим Парижем, одержимого каждой его чертой – от внешних бульваров до воспоминаний о прежнем Лувре. Но тут сходство кончается. При всех пережитых встрясках, при всем неистовстве разрушений и тяге к новшествам Париж сохранил зримые следы прошлого – у Александрии же от былого великолепия остались только имя да место. Кавафису на редкость повезло: он родился в городе, начисто лишенном величия и меланхолии развалин. Прошлое оживает здесь во всей новизне, помимо книг и без чарующих глаз посредников вроде барочной живописи или романтической поэзии, которые обычно стоят между античностью и нами. Сам факт, что вторжение ислама произошло в Александрии на восемь веков раньше, чем в Византии и Афинах, напрямую обращает Кавафиса к более древнему и богатому культурой эллинскому миру, еще не тронутому средневековой ортодоксией, а тем самым хранит и от византийского налета, несводимой печатью ложащегося нередко на греческую мысль нового времени. Он александриец в самом космополитическом и, вместе с тем, самом провинциальном смысле этого неверно толкуемого слова. Он со страстью любил свой суетный и шумный город, город роскошный и нищенский разом, слишком занятый заботами и утехами, чтобы грезить об улетучившемся как дым прошлом. Здесь этот до мозга костей горожанин предавался своим радостям, переживал победы и утраты, спешил по опасным следам. Он выходил на балкон развеяться, "глядя на замирающую суету мостовых и лавок"; обитая здесь, он "наполнил свой город смыслом". Он и был, на свой лад, неповторимой жизнью Александрии. Это он выговаривал ей голосом Марка Антония.
Каждая вещь Кавафиса это (решусь на такое слово) увековечение; каждая, отсылай она к истории или к биографии, моралистична, и эта неожиданная в современном поэте поучительность – может быть, самое смелое в его стихах. Мы так привыкли видеть в мудрости итог перегоревших страстей, что с трудом узнаем в ней самую сердцевину, самое ядро пыла, не серый пепел, а золотое сердце огня. И упорно воротим нос от не зажигающих нас аллегорий и наставлений: урока совершенства – в "Аполлонии Тианском на острове Родос", урока стойкости – в "Фермопилах", урока скромности – в "Первой ступени". Мы плохо переносим резкий перепад от нравоучений к лирике и обратно в таких шедеврах, как "Город" с его уроком смирения и, вместе с тем, жалобой на неспособность человека выйти за свои пределы или "Итака" – стихи о дали и пути, но, прежде всего, гимн во славу опыта, предостерегающий, рискну сказать, от чар разочарованья:

Собравшись на Итаку,
молись, чтобы дорога была долгой
и щедрой на события и опыт.
Тебе ни лестригоны, ни циклопы,
ни лютый Посейдон не угрожают:
они тебе не встретятся в пути,
пока ты помышляешь о высоком
и чистым чувствам отдал дух и тело.
Тебе ни лестригоны, ни циклопы,
ни лютый Посейдон не попадутся,
пока ты их не выпестовал в сердце
и не воздвигнул сам перед собой.

Молись, чтобы дорога была долгой,
чтоб не одною летнею зарею
ты зачарованно и восхищенно
причаливал к безвестным пристаням.
Не торопись на финикийских рынках
и отбирай тончайшие товары:
кораллы, перламутр, эбен и амбру
и кружащие голову духи –
духов побольше, разных, сколько сможешь.
Гости в несчетных городах Египта
и черпай, черпай знанья мудрецов.

И ни на миг не забывай Итаку.
Твоя задача – до нее доплыть.
Но торопиться все-таки не нужно.
Пускай дорога длится год за годом,
чтобы ты достигнул острова в летах,
богатый всем, что встретил по дороге,
и не рассчитывая на Итаку.

Она дала тебе твой дивный путь.
Не будь ее, ты бы не поднял якорь.
А больше ничего она не даст.

Но и нуждою не разочарует:
ты столько видел, столько пережил,
что понимаешь, для чего Итаки.

Следить, как вызревает умудренность, как еще ощутимые в ранних стихах тревога, одиночество, разлука уступают место уравновешенности, слишком глубокой, чтобы бросаться в глаза, – зрелище захватывающее. Всегда важно знать, чем в конце концов живет тот или иной поэт, – бунтом или приятием. В этом смысле стихи Кавафиса поражают полнейшим отсутствием тяжбы с жизнью. Спокойная ясность, погруженность в память как раз и придают ему такой греческий облик поэта-старца в противоположность романтическому идеалу поэта-юноши, поэта-ребенка...
Эта же несклонность к бунту позволяет Кавафису без малейшего напряжения двигаться в пределах унаследованной восточно-христианской традиции, поскольку он, конечно, поэт-христианин. Христианин, совершенно далекий как от бурь и треволнений сердца, так и от аскетической строгости, но тем не менее христианин: "религия" в латинском смысле слова – это, как и "мистика", неотъемлемая часть христианского мироздания. Блаженная смерть, следующая у Клеона ("Могила Игнатия"), у Мириса, у Мануила Комнина за полной наслаждений жизнью, – еще одно свидетельство смирения человека перед порядком вещей. Этот монашеский отказ на свой лад продолжает тему стоической мудрости, втайне как бы дополняя тот, казалось бы, несовместимый с нею восточный нигилизм, который зачастую примешивается к греческой мысли. И все же восточно-христианская традиция у Кавафиса это, прежде всего форма связи с жизненной средой, с окружением, для его творчества она второстепенна. Собственно мистическое начало ощутимо, скорее, в языческих пластах стихов, в неустанном внимании к трудам богов или демонов ("нетерпеливые, неопытные смертные, мы со своими вопросами – главная забота богов"), но еще сильней – во всегдашней неразрывности для Кавафиса творчества, памяти и бессмертия, иначе говоря – в теме божественного наказа человеку. Подобную мораль вполне мог бы исповедовать современник Адриана или Марка Аврелия. Как в глубинах плоти таятся кости и сухожилия, так в стихах Кавафиса скрыта сила, неотделимая от влекущейся к утехам души. Даже под самой тонкой, воздушной формой чувствуешь твердый позвонок стоицизма.
С этим, почти гетевским, мистицизмом у Кавафиса соединяются черты поэтики, напоминающие, скорее, о Малларме, – эстетика тайны, умолчания, переноса... Но тайна у него не замкнута в круг языка или стиля, недоступный посвященным (2). Поэт ни на йоту не отступает от роли, которую обычно отводят ему великие эпохи, – роли изощренного умельца; его задача – обуздать самое обжигающее и хаотическое содержание чистой и безукоризненной формой. Искусство здесь не силится превзойти жизнь ни реальностью, ни достоинством, равно как и не отгораживается от нее, запредельное для утех и славы, то бишь для пресловутого здравого смысла, перед которым, напротив, со смирением склоняется. Искусство и жизнь у Кавафиса служат друг другу.
Внешне бесхитростная поэтика Кавафиса упрямо и даже рискованно использует лишь самые простые выразительные средства. Он рано отказался от допотопной ораторской пышности, от еще заметной в "Итаке" лирической аффектации ради неприкрашенной мысли и своего рода чистой прозы. Его сухой и гибкий слог не насилует себя даже во имя лаконизма. Поклонники греческой старины узнают эту точеную – ни лунки, ни бугорка – поверхность, где близкому взгляду, как в иных эллинских статуях, открывается бесконечная тонкость и, не подберу лучшего слова, живость запечатленной материи...
Но, может быть, самое важное, требующее внимания и исследования у Кавафиса – даже не стилистика, а композиция. Такое александрийское по духу сочетание ученой поэмы, уличной сценки и эротической эпиграммы достигает у него предельного и намеренного отсутствия каких бы то ни было эффектов: это единство в разнообразии и есть жизнь. Александрийскую тягу к небольшому, до мелочей продуманному стихотворению Кавафис возвел в систему. Самые длинные его вещи умещаются на двух страничках, самые короткие – в четырех-пяти строках. Страсть к огранке, с одной стороны, и к простоте, с другой, вкупе со всегдашним стремлением к краткости приводят поэта к любопытному жанру, который я, за неимением лучшего, назвала бы памяткой или пометой на полях. Подавляющая часть его неустанно шлифовавшихся трудов – всего лишь беглая и загадочная рукописная строка, штрих пером, отчеркнувший памятный и любимый абзац, листок из тетради нелюдима, криптограмма тайных расходов, может быть, загадка. При всей поэтичности они сохраняют нагую прелесть записей для себя. Лучшие его вещи передают не столько опыт или мысль автора, сколько их отправную или конечную точку, пренебрегая всем, что даже у самых тонких поэтов напрямую взывает к читателю, всем, что платит вынужденную дань красноречию или толкованию. Самые волнующие его стихи это, в конце концов, чуть приправленные комментарием цитаты. Но мало кто затратил столько сил, чтобы вытравить из написанного малейшие признаки литературы.
Другая неповторимо кавафисовская особенность, его редкая любовь к монологам, связана отчасти с эллинской комедией или мимом, а отчасти – и гораздо чаще – со старыми упражнениями греков в риторике... Порой эти немудреные и вместе с тем сложнейшие стихи напоминают запутанные монологи Браунинга, только Браунинга, сменившего тона и краски живописца на сухую иглу гравера. Поэту со сценическим даром Кавафиса они дают возможность пережить чувства другого, а на него перенести свои, открывая перед сосредоточенной, а то и попросту оцепеневшей на себе мыслью пространство "игры" во всех бесчисленных значениях этого слова.
...Так разговор об искусстве привел нас к самому важному – к человеку. Что мы ни делай, мы снова и снова возвращаемся к тайной клеточке самопознания, крохотной и бездонной, непроницаемой и прозрачной разом, – к чистейшей (или, как сказали бы прежде, интеллектуальной) страсти. Поразительное изобилие целей и путей, в конце концов, складываются у Кавафиса в своего рода замкнутый лабиринт, где признание и немота, текст и комментарий, пыл и ирония, голос и отзвук до неразличимости смешиваются, а переодевание оборачивается своеобразным обнажением сути. Головокружительное множество противостоящих друг другу персонажей предстает, в конечном счете, единой личностью – вечным и неуничтожимым "я".


Перевод Б. Дубина


Примечания (нажмите на номер, чтобы вернуться):










Другие статьи в литературном дневнике:

  • 08.03.2010. О Кавафисе Милош, Бродский, Оден, Юрсенар