ахмадулина Ахматова

Нина Шендрик: литературный дневник


"И снова, как в милые годы
тоски, чистоты и чудес,
глядится в безвольные воды
румяный редеющий лес.
Простая, как Божье прощенье,
прозрачная ширится даль.
Ах, осень, мое упоенье,
моя золотая печаль!


Свежо, и блестят паутины...
Шурша, вдоль реки прохожу,
сквозь ветви и гроздья рябины
на тихое небо гляжу.
И свод голубеет широкий,
и стаи кочующих птиц -
что робкие детские строки
в пустыне старинных страниц..."


(Набоков)



В последний месяц осени, на склоне
Суровой жизни,
Исполненный печали, я вошел
В безлиственный и безымянный лес.
Он был по край омыт молочно-белым
Стеклом тумана. По седым ветвям
Стекали слезы чистые, какими
Одни деревья плачут накануне
Всеобесцвечивающей зимы.
И тут случилось чудо: на закате
Забрезжила из тучи синева,
И яркий луч пробился, как в июне,
Как птичьей песни легкое копье,
Из дней грядущих в прошлое мое.
И плакали деревья накануне
Благих трудов и праздничных щедрот
Счастливых бурь, клубящихся в лазури,
И повели синицы хоровод,
Как будто руки по клавиатуре
Шли от земли до самых верхних нот.


Арсений Тарковский.



Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота, а чаще — свинство.


Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако, интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.


Иосиф Бродский




Я к розам хочу, в тот единственный сад,
Где лучшая в мире стоит из оград,


Где статуи помнят меня молодой,
А я их под невскою помню водой.


В душистой тиши между царственных лип
Мне мачт корабельных мерещится скрип.


И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
Любуясь красой своего двойника.


И замертво спят сотни тысяч шагов
Врагов и друзей, друзей и врагов.


А шествию теней не видно конца
От вазы гранитной до двери дворца.


Там шепчутся белые ночи мои
О чьей-то высокой и тайной любви.


И все перламутром и яшмой горит,
Но света источник таинственно скрыт.


Анна Ахматова



#ахмадулина


Так ощутима эта нежность,
вещественных полна примет.
И нежность обретает внешность
и воплощается в предмет.


Старинной вазою зеленой
вдруг станет на краю стола,
и ты склонишься удивленный
над чистым омутом стекла.


Встревожится квартира ваша,
и будут все поражены.
- Откуда появилась ваза?-
ты строго спросишь у жены.-


И антиквар какую плату
спросил?-
О, не кори жену -
то просто я смеюсь и плачу
и в отдалении живу.


И слезы мои так стеклянны,
так их паденья тяжелы,
они звенят, как бы стаканы,
разбитые средь тишины.


За то, что мне тебя не видно,
а видно - так на полчаса,
я безобидно и невинно
свершаю эти чудеса.


Вдруг облаком тебя покроет,
как в горних высях повелось.
Ты закричишь: - Мне нет покою!
Откуда облако взялось?


Но суеверно, как крестьянин,
не бойся, "чур" не говори -
то нежности моей кристаллы
осели на плечи твои.


Я так немудрено и нежно
наколдовала в стороне,
и вот образовалось нечто,
напоминая обо мне.


Но по привычке добрых бестий,
опять играя в эту власть,
я сохраню тебя от бедствий
и тем себя утешу всласть.


Прощай! И занимайся делом!
Забудется игра моя.
Но сказки твоим малым детям
останутся после меня.


Белла Ахмадулина. "Нежность".



ахмадулина


Со мной с утра не расставался Дождь.
— О, отвяжись! — я говорила грубо.
Он отступал, но преданно и грустно
вновь шел за мной, как маленькая дочь.


Дождь, как крыло, прирос к моей спине.
Его корила я: — Стыдись, негодник!
К тебе в слезах взывает огородник!
Иди к цветам! Что ты нашел во мне?


Меж тем вокруг стоял суровый зной.
Дождь был со мной, забыв про все на свете.
Вокруг меня приплясывали дети,
как около машины поливной.


Я, с хитростью в душе, вошла в кафе.
Я спряталась за стол, укрытый нишей.
Дождь за окном пристроился, как нищий,
и сквозь стекло желал пройти ко мне.


Я вышла. И была моя щека
наказана пощечиною влаги,
но тут же Дождь, в печали и отваге,
омыл мне губы запахом щенка.


Я думаю, что вид мой стал смешон.
Сырым платком я шею обвязала.
Дождь на моем плече, как обезьяна,
сидел. И город этим был смущен.


Обрадованный слабостью моей,
он детским пальцем щекотал мне ухо.
Сгущалась засуха. Все было сухо.
И только я промокла до костей.


2
Но я была в тот дом приглашена,
где строго ждали моего привета,
где над янтарным озером паркета
всходила люстры чистая луна.


Я думала: что делать мне с Дождем?
Ведь он со мной расстаться не захочет.
Он наследит там. Он ковры замочит.
Да с ним меня вообще не пустят в дом.


Я строго объяснила: — Доброта
во мне сильна, но все ж не безгранична.
Тебе ходить со мною неприлично. —
Дождь на меня смотрел, как сирота.


— Ну, черт с тобой, — решила я, — иди!
Какой любовью на меня ты пролит?
Ах, этот странный климат, будь он проклят!
— Прощенный Дождь запрыгал впереди.


3
Хозяин дома оказал мне честь,
которой я не стоила. Однако,
промокшая всей шкурой, как ондатра,
я у дверей звонила ровно в шесть.


Дождь, притаившись за моей спиной,
дышал в затылок жалко и щекотно.
Шаги — глазок — молчание — щеколда.
Я извинилась: — Этот Дождь со мной.


Позвольте, он побудет на крыльце?
Он слишком влажный, слишком удлиненный
для комнат. — Вот как? — молвил удивленный
хозяин, изменившийся в лице.


4
Признаться, я любила этот дом.
В нем свой балет всегда вершила легкость.
О, здесь углы не ушибают локоть,
здесь палец не порежется ножом.


Любила все: как медленно хрустят
шелка хозяйки, затененной шарфом,
и, более всего, плененный шкафом —
мою царевну спящую — хрусталь.


Тот, в семь румянцев розовевший спектр,
в гробу стеклянном, мертвый и прелестный.
Но я очнулась. Ритуал приветствий,
как опера, станцован был и спет.


5
Хозяйка дома, честно говоря,
меня бы не любила непременно,
но робость поступить несовременно
чуть-чуть мешала ей, что было зря.


— Как поживаете? (О блеск грозы,
смиренный в тонком горлышке гордячки!)
— Благодарю, — сказала я, — в горячке
я провалялась, как свинья в грязи.


(Со мной творилось что-то в этот раз.
Ведь я хотела, поклонившись слабо, сказать:
— Живу хоть суетно, но славно,
тем более, что снова вижу вас.)


Она произнесла: — Я вас браню.
Помилуйте, такая одаренность!
Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! —
Вскричали все: — К огню ее, к огню!


— Когда-нибудь, во времени другом,
на площади, средь музыки и брани,
мы б свидеться могли при барабане,
вскричали б вы: — В огонь ее, в огонь!


За все! За дождь! За после! За тогда!
За чернокнижье двух зрачков чернейших,
за звуки, с губ, как косточки черешни,
летящие без всякого труда!


Привет тебе! Нацель в меня прыжок.
Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий!
Лижи мне руки в нежности великой!
Ты — тоже Дождь! Как влажен твой ожог!


— Ваш несколько причудлив монолог, —
проговорил хозяин уязвленный.
— Но, впрочем, слава поросли зеленой!
Есть прелесть в поколенье молодом.


— Не слушайте меня! Ведь я в бреду! —
просила я. — Все это Дождь наделал.
Он целый день меня казнил, как демон.
Да, это Дождь вовлек меня в беду.


И вдруг я увидала — там, в окне,
мой верный Дождь один стоял и плакал.
В моих глазах двумя слезами плавал
лишь след его, оставшийся во мне.


6
Одна из гостий, протянув бокал,
туманная, как голубь над карнизом,
спросила с неприязнью и капризом:
— Скажите, правда, что ваш муж богат?


— Богат ли он? Не знаю. Не вполне.
Но он богат. Ему легка работа.
Хотите знать один секрет? — Есть что-то
неизлечимо нищее во мне.


Его я научила колдовству —
во мне была такая откровенность —
он разом обратит любую ценность
в круг на воде, в зверька или траву.


Я докажу вам! Дайте мне кольцо.
Спасем звезду из тесноты колечка! —
Она кольца мне не дала, конечно,
в недоуменье отстранив лицо.


— И, знаете, еще одна деталь —
меня влечет подохнуть под забором.
(Язык мой так и воспалялся вздором.
О, это Дождь твердил мне свой диктант.)


7
Все, Дождь, тебе припомнится потом!
Другая гостья, голосом глубоким, осведомилась:
— Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?
Как погремушкой, мной гремел озноб:
— Приходит бог, преласков и превесел,
немножко старомоден, как профессор,
и милостью ваш осеняет лоб.


А далее — летите вверх и вниз,
в кровь разбивая локти и коленки
о снег, о воздух, об углы Кваренги,
о простыни гостиницей больниц.


Василия Блаженного, в зубцах,
тот острый купол помните? Представьте —
всей кожей об него! — Да вы присядьте! —
она меня одернула в сердцах.


8
Тем временем, для радости гостей,
творилось что-то новое, родное:
в гостиную впускали кружевное,
серебряное облако детей.


Хозяюшка, прости меня, я зла!
Я все лгала, я поступала дурно!
В тебе, как на губах у стеклодува,
явился выдох чистого стекла.


Душой твоей насыщенный сосуд,
дитя твое, отлитое так нежно!
Как точен контур, обводящий нечто!
О том не знала я, не обессудь.


Хозяюшка, звериный гений твой
в отчаянье вседенном и всенощном
над детищем твоим, о, над сыночком
великой поникает головой.


Дождь мои губы звал к ее руке.
Я плакала: — Прости меня! Прости же!
Глаза твои премудры и пречисты!


9
Тут хор детей возник невдалеке:


Наш номер был объявлен.
Уста младенцев. Жуть.
Мы — яблочки от яблонь.
Вот наша месть и суть.


Вниманье! Детский лепет.
Мы вас не подведем.
Не зря великолепен
камин, согревший дом.


В лопатках — холод милый
и острия двух крыл.
Нам кожу алюминий,
как изморозь, покрыл.


Чтоб было жить не скучно,
нас трогает порой
искусствочко, искусство,
ребеночек чужой.


Дождливость есть оплошность
пустых небес. Ура!
О пошлость, ты не подлость,
ты лишь уют ума.


От боли и от гнева
ты нас спасешь потом.
Целуем, королева,
твой бархатный подол!


10
Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.
Мое плечо вело чужую руку.
Я, как птенца, в ладони грела рюмку.
Попискивал ее открытый клюв.


Хозяюшка, вы ощущали грусть
над мальчиком, заснувшим спозаранку,
в уста его, в ту алчущую ранку,
отравленную проливая грудь?


Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,
спала пружина музыки согбенной?
Как радуга — в бутоне краски белой?
Как тайный мускул красоты — в лице?


Как в Сашеньке — непробужденный Блок?
Медведица, вы для какой забавы
в детеныше влюбленными зубами
выщелкивали бога, словно блох?


11
Хозяйка налила мне коньяка:
— Вас лихорадит. Грейтесь у камина.
— Прощай, мой Дождь! Как весело, как мило
принять мороз на кончик языка!


Как крепко пахнет розой от вина!
Вино, лишь ты ни в чем не виновато.
Во мне расщеплен атом винограда,
во мне горит двух разных роз война.


Вино мое, я твой заблудший князь,
привязанный к двум деревам склоненным.
Разъединяй! Не бойся же! Со звоном
меня со мной пусть разлучает казнь!


Я делаюсь все больше, все добрей!
Смотрите — я уже добра, как клоун,
вам в ноги опрокинутый поклоном!
Уж тесно мне средь окон и дверей!


О господи, какая доброта!
Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!
Я вас люблю! Застенчивость калеки
бледнит мне щеки и кривит уста.


Что сделать мне для вас хотя бы раз?
Обидьте! Не жалейте, обижая!
Вот кожа моя — голая, большая:
как холст для красок, чист простор для ран!


Я вас люблю без меры и стыда!
Как небеса, круглы мои объятья.
Мы из одной купели. Все мы братья.
Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!


12
Прошел по спинам быстрый холодок.
В тиши раздался страшный крик хозяйки.
И ржавые, оранжевые знаки
вдруг выплыли на белый потолок.


И — хлынул Дождь! Его ловили в таз.
В него впивались веники и щетки.
Он вырывался. Он летел на щеки,
прозрачной слепотой вставал у глаз.


Отплясывал нечаянный канкан.
Звенел, играя с хрусталем воскресшим.
Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет,
как мышцы обрывающий капкан.


Дождь с выраженьем ласки и тоски,
паркет марая, полз ко мне на брюхе.
В него мужчины, поднимая брюки,
примерившись, вбивали каблуки.


Его скрутили тряпкой половой
и выжимали, брезгуя, в уборной.
Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,
кричала я: — Не трогайте! Он мой!


Он был живой, как зверь или дитя.
О, вашим детям жить в беде и муке!
Слепые, тайн не знающие руки
зачем вы окунули в кровь Дождя?


Хозяин дома прошептал: — Учти,
еще ответишь ты за эту встречу! —
Я засмеялась: — Знаю, что отвечу.
Вы безобразны. Дайте мне пройти.


13
Пугал прохожих вид моей беды.
Я говорила: — Ничего. Оставьте.
Пройдет и это. — На сухом асфальте
я целовала пятнышко воды.


Земли перекалялась нагота,
и горизонт вкруг города был розов.
Повергнутое в страх Бюро прогнозов
осадков не сулило никогда.


Белла Ахмадулина. "Сказка о дожде"


Из антологии Евгения ЕВТУШЕНКО «Десять веков русской поэзии».


Наталья Крандиевская-Толстая (1888, Москва – 1963, Ленинград)
Одно из самых горьких оскорблений, которое может нанести женщине писатель, – заменить посвящение ей другим именем. Так однажды поступил по отношению к своей жене Наталье Крандиевской красный граф Алексей Толстой после двадцати лет совместной жизни и рождения трех общих детей. А вот как она ответила на это, стараясь простить непростительное, что ей, правда, не всегда удавалось:
Разве так уж это важно,
Что по воле чьих-то сил
Ты на книге так отважно
Посвященье изменил?
Тщетны все предохраненья, –
В этой книге я жива,
Узнаю мои волненья,
Узнаю мои слова.
А тщеславья погремушки,
Что ж, бери себе назад!
Так: «Отдай мои игрушки», –
Дети в ссоре говорят.


«Быть женщиной – великий шаг…» – сказано у Бориса Пастернака. А быть женой писателя – это вообще жертвоприношение, на которое далеко не все женщины способны, а писательницы особенно.
Думаю, что взаимоотношения Анны Ахматовой и Николая Гумилева разрушились именно по этой причине: она писала поначалу гораздо слабее его, и он, влюбленный в нее, к стихам ее относился довольно снисходительно, с педантичностью мэтра докучая скрупулезными замечаниями. А она чувствовала в себе всё нарастающую силу, но влюбленность Гумилева без влюбленности в ее стихи задевала самолюбие, каковое нельзя было заподозрить в недоразвитости. Непризнание раздражало ее и, выражаясь по-житейски, злило.
Лишь беззаветная любовь может помочь женщине простить недостаточное внимание мужчины к самому дорогому, что у нее есть, будь то ребенок или стихи, если, конечно, она их пишет не для развлечения, а всерьез, ибо тогда они тоже что-то вроде своих кровных детишек.
Редчайшую всепоглощающую любовь Натальи Крандиевской к Алексею Толстому, с которой она не могла совладать ни после их развода, ни после его смерти, доказывают ее безнадежно любовные послания к нему даже через многие годы после того, как его не стало.
Неумираемость этого чувства логически трудно объяснить. С юности он был довольно далек от идеального атлетического облика античных времен, о которых тосковал, как она вспоминала, воскрешая в памяти их прогулки по Греции: «Ты говоришь: «Мертва Эллада, И всё ж не может умереть…» Но он-то совсем не был похож на эллина: по-апухтински рыхлый, обильный телесами, сладострастник по части деликатесов с огромным диапазоном – от простонародных соленых груздочков, семислойной разнорыбной кулебяки и двадцатитравной настойки до средневековой мальвазии и паштета с трюфелями по рецепту времен Людовика XIV, как сам Толстой похвастывал, но скорей для красного словца. Своеобычным оказался и его писательский путь – от красного словца до красного знамени. Путь недостаточно совестливый, но достаточно комфортный.
Живописный талант у него был большущий. Не сказать, чтобы духовный, – присущих его дальнему родственнику мук совести почти не наблюдалось, но дар был физиологический, плотский, избыточный, как его телеса.
А Наталья была совсем другая. Вот как ее описывает Иван Бунин, который, в отличие от меня, имел счастье видеть ее в молодости: «Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов…»
Первая книжка Крандиевской вызвала не громогласные, но добросердечные отзывы Александра Блока, Валерия Брюсова, Софьи Парнок. Сразу после гимназии Наталья безо всякой романической истории, которая напрашивалась под стать ее облику, вышла замуж за весьма далекого от богемных кругов адвоката Федора Волькенштейна, родила ему сына, но продолжала писать стихи и заниматься в студии Льва Бакста и Мстислава Добужинского. Ее пейзажи, как и стихи, не были выдающимися, но не были и безвкусными. Мужу не очень нравилось ее хождение по литературным вечерам, которое и привело, в конце концов, к хождению по мукам.
Ту же студию посещала и Софья Дымшиц – вторая жена Алексея Толстого. Да и жили они тут же при студии. Как-то Крандиевской показали его стихи, и она заметила вслух, что с такой фамилией стихи можно бы писать и получше. Уязвленный Толстой сказал ей наедине: «Я вас побаиваюсь. Чувствую себя пошляком в вашем присутствии». Это на нее подействовало – не всякий мужчина найдет смелость назвать себя пошляком. Он прислал ей свою книжку, где были стихи не Бог весть какие, но все-таки способные заинтересовать женщину, очевидно, смертельно скучавшую, как пушкинская Татьяна, но в отличие от нее готовую презреть «мещанские препоны». Тогда это уже было в духе времени.
Началась германская война. Толстой, уехавший на фронт корреспондентом «Русских ведомостей», написал, помимо газетных репортажей, множество писем Крандиевской, что не помешало ему при его аппетите не только к деликатесам влюбиться заодно в 17-летнюю балетную звездочку Маргариту Кандаурову, каковую он называл «лунным наваждением». Но, получив отказ, сделал предложение этой ироничной замужней женщине, пишущей стихи, – кстати, жене одного из близких друзей Александра Керенского, тогда тоже адвоката, и она согласилась, поломав свою вполне благоустроенную жизнь без всякого сожаления. Она, видимо, впервые полюбила не книжной любовью, а настоящей, то есть необъяснимой.
Вот какое дивное девическое стихотворение она написала, когда ей было уже под тридцать: «Мороз оледенил дорогу. Ты мне сказал: «Не упади». И шел, заботливый и строгий, Держа мой локоть у груди. Собаки лаяли за речкой, И над деревней стыл дымок, Растянут в синее колечко. Со мною в ногу ты не мог Попасть, и мы смеялись оба. Остановились, обнялись… И буду помнить я до гроба, Как два дыханья поднялись, Свились, и на морозе ровно Теплело облачко двух душ. И я подумала любовно: – И там мы вместе, милый муж!» Ей-Богу, не знаю – хорошие это стихи или плохие, а до слез завидно такой чистоте чувств.
Толстой признавался, что Катя из романа «Сестры» – это и есть Наталья Крандиевская. С ее слов написан разговор Кати с мужем перед уходом от него:
«Николай Иванович побагровел, но сейчас же в глазах мелькнуло прежнее выражение – веселенького сумасшествия:
– …Вот в чем дело, Катя… Я пришел к выводу, что мне тебя нужно убить… Да, да.
…У Екатерины Дмитриевны презрительно задрожали губы:
– У тебя истерика… Тебе нужно принять валерьянку, Николай Иванович…
– Нет, Катя, на этот раз – не истерика…
– Тогда делай то, за чем пришел, – крикнула она… и подошла к Николаю Ивановичу вплоть. – Ну, делай. В лицо тебе говорю – я тебя не люблю.
Он попятился, положил на скатерть вытащенный из-за спины маленький, «дамский» револьвер, запустил концы пальцев в рот, укусил их, повернулся и пошел к двери».
Противно, неуклюже, но убедительно. Этот револьвер не выстрелил. Но начали стрелять другие револьверы – и в подвалах ЧК, и в подвалах белогвардейской контрразведки в Одессе, откуда отчалили в эмиграцию Толстые. В Париже пришлось туго – Наталья Васильевна шила модные платья тем эмигранткам, у которых еще водились деньги. Переехали в Берлин, где было много издательств, – полегчало, но ненадолго. Услышав, как один из сыновей никак не мог выговорить слово «сугроб», Толстой помрачнел. Для него в литературе важна была не философия, не идеология, а язык. Думаю, это сыграло не последнюю роль в решении возвратиться.
Но возвращаться пришлось в другую Россию, где Толстому было суждено оказаться в придворных писателях. Сталину был нужен хотя бы один советский граф. А тут и фамилия престижная. Крандиевская помогала мужу, как могла, а писала стихи, только когда Алеше понадобилась песенка для Пьеро в «Золотом ключике». Вот перечень того, что она должна была сделать за один только день в 1928 году: ответить в Лондон издателю Бруксу; в Берлин агенту Каганскому; закончить корректуру; унять Митюшку – носится вверх и вниз мимо кабинета; выставить местного антиквара с очередным голландцем; в кабинете прослушать новую страницу, переписать отсюда и досюда; «А где же стихи к «Буратино»? Ты же задерживаешь работу. Кстати, ты распорядилась о вине? К обеду будет много людей»; позвонить в магазин; позвонить фининспектору; принять отчет от столяра; вызвать обойщика; перевесить портьеры; «Нет миног к обеду, а ведь Алеша просил…»; в город; в магазин; в Союз…
Ужас! Зная, как замотана моя жена и как несовершенен я, она еще должна быть счастлива, что я не Алексей Толстой.
И чем отвечает муж на это самоотречение жены? Стоит ей заикнуться, как опротивели гэпэушники, которыми кишит дом, классик начинает топать ногами и кричать визгливым дискантом:
– Интеллигентщина! Непонимание новых людей! Крандиевщина!.. Чистоплюйство!
В конце концов, его секретарша оказалась в семейной спальне.
«Он пил меня до тех пор, пока не почувствовал дно, – записала Наталья Васильевна. – Инстинкт питания отшвырнул его в сторону…»
В годы войны она жила в блокадном Ленинграде. В стихах, написанных там, поднялась до уровня гражданственности, неотделимой от национальной и наднациональной совести.
Полузабытая, заслоненная как поэт томами сочинений своего бывшего мужа, Наталья Крандиевская-Толстая могла бы возблагодарить судьбу лишь за то, что личная трагедия вернула ее талант русской поэзии.




…Неуютность, нетёплость современной литературы: около чего же греться? Камины потухли; вместо печек безобразная «гармошка» отопления. <…> Исчезновение ЖИВОГО ОГНЯ из современной культуры ; …. есть катастрофа, которой последствия мы не чувствуем, но которые видны в нашей мертвенности, в искусственности поэзии, в машинности нашего мышления, в безогненности нашей жизни, в нивелировании всех под один уровень пошлой всеобщности.


Электрическая лампочка – схема огня, как всякая схема – одна и та же в детской, в нужнике, в храме, в театре, на улице, в мертвецкой. А огонь – свечи ли, лампы ли – всюду разный, всюду живой и живущий особой жизнью: восковая свеча горела в храме, в доме перед Образом, но ею не освещалась постель блудницы и присутствие полицейского участка; лампаду не зажигали в нужнике, но она теплилась в детской, над воротами «града» перед Образом градохранительницы. Лампа учёного горела не таким пламенем, как коптящая, чадная лампочка полицейского участка.


БЫЛА ИЕРАРХИЯ ОГНЯ, чинопоследование пламени: пламя восковой свечи не то, что пламя стеариновой или сальной, - и потому и свеча восковая горела не там, где сальная


Нынче – всюду одна и та же электрическая лампочка – она без пламени, без волнующей жизни огня, она едина всюду и везде – мертвенностью и холодом своего света. СВЕТ РАЗЛУЧИЛСЯ С ТЕПЛОМ: «светит, да не греет».


Так и ТЕПЛО утеряло свой СВЕТ: отопительная «гармошка» …. – не светит. В ней нет огня, нет всей щедрости, весёлости и червонности пламени. Она ; скучная, пыльная, серая гармошка под подоконником. Так самое красивое – ПЛАМЯ – выкинуто из обыденной жизни. Жизнь беспламенна и сера. И холодно, и зябко…. <…>
…Все стихи Брюсова написаны при свете электричества: сухо, ясно, чётко, холодно. А есть поэты, которые писали только при свече; при теплящейся лампадке, при догорающем камине: Пушкин, Лермонтов, Фет».


С. Н. Дурылин "В своем углу".




Другие статьи в литературном дневнике: