Воспоминание Пушкина. Глава шестая

Алексей Юрьевич Панфилов
Книга Квинта Курция в цитируемом переводе А.И.Мартоса (сына другого знаменитого скульптора – автора памятника Минину и Пожарскому в Москве) вышла в те же годы, когда Пушкин сочинял оду “Вольность” и посещал Михайловский замок. Перевод Мартоса, кроме всего прочего, обращает на себя внимание как превосходный образец русской прозы. “История Александра Македонского”, конечно же, была хорошо известна в пушкинском кругу. В 1831 году в предисловии к поэме “Наложница” Е.А.Баратынский в полемических целях приведет ее в пример как книгу, заслуживающую обвинения в безнравственности за описание злодеяний и буйств ее заглавного персонажа: “Рассматривая литературные произведения по правилам наших журналистов, всякую книгу найдем мы безнравственною. Что, например, хуже Квинта Курция? Он изображает привлекательно неистового честолюбца, жадного битв и побед, стоящих так дорого роду человеческому; кровь его не ужасает; чем больше ее прольет, тем он будет счастливее; чем далее прострет он опустошение, тем он будет славнее…”

               Баратынский варьирует здесь направленное на развенчание Александра Македонского рассуждение из оды Ж.-Б.Руссо “На счастие”, ставшее объектом полемики в знаменитом курсе истории литературы Лагарпа. Голос обвинителя и голос защитника у нашего поэта сливаются в одном пассаже: ведь он приводит эти слова как пример рассуждений, направленных против его собственного “безнравственного” сочинения, и оспаривает их, защищая право писателя изображать безнравственных персонажей. Поэтому, иронизируя над приведенной оценкой данного исторического лица, он в то же время, по-видимому, с ней соглашается!

               Интересно будет отметить, что у Баратынского был еще один предшественник – на отечественной почве, и при этом выступивший почти одновременно с выходом перевода книги Квинта Курция. Подобное рассуждение прозвучало на страницах военных мемуаров А.Ф.Раевского, главы из которых печатались в конце 1810-х годов в журнале “Благонамеренный”. Здесь греческий полководец приводится в качестве параллели только что побежденному Наполеону: “Слава побед и завоеваний недолговременна. Александр Македонский покорил вселенную; что же было следствием побед его? Нищета народов, опустошение нив и сел цветущих, орудия новых, жесточайших бедствий. С его кончиною разгромился и ужасный престол всеобщей Монархии; потомство называет его безумцем и сомневается даже в справедливости преданий о беспримерных его подвигах” (Раевский А.Ф. Воспоминания о походах 1813 и 1814 годов. Ч.2. М., 1822. С.65-66).

               У предшественника Баратынского по нелицеприятной оценке героя мы тоже видим как бы воспроизведение французской полемики. Перевод книги Квинта Курция звучит как апология, рассуждение Раевского – ее оспаривает. И это, кажется, было не просто хронологическое совпадение двух литературных выступлений. Хотя Раевский еще не связывает впрямую инвективы, идущие от Руссо, с книгой римского историка, как сделает это Баратынский в 1831 году, однако последняя фраза приведенного рассуждения на нее намекает. Она содержит указание на ту своеобразную форму, которую приобрело заглавие книги в русском переводе. Выше мы отмечали связь заголовка “История о Александре Македонском” со сказочными романами, в которые книга превратилась в средневековье. Этому превращению и соответствует замечание Раевского о “сомнительности преданий” об Александре. Это заставляет думать о скоординированности двух почти одновременных изданий – Мартоса и Раевского – в целом...

               Приступая к изучению петербургского контекста стихотворения “Воспоминание”, мы обратили внимание на публикацию в журнале “Галатея” 1840 года (к вопросу о связи этого издания со стихотворением Пушкина: Галатея – ведь это... ожившая статуя!), – в которой выражено такое же представление о поэзии Пушкина, как в одновременном ей письме Баратынского. Мы и в конце нашей работы хотели бы ненадолго вернуться к этому изданию – к тем его материалам, в которых вновь раздаются отголоски рассуждений Баратынского, на этот раз уже не об Александре Пушкине, но приведенных только что его слов об Александре Македонском. Аргументация, развенчивающая исторических героев, переносится (в одной из рецензий “Галатеи”, указанных нами в начале второй главы) на персонажей Шекспира.

               “Где в Шекспире видите возвышение достоинства человека? – вопрошает анонимный рецензент. – Где подвиги высокие? Где нравственная сила? Шекспировы герои точно наводят вас на то, чем может быть человек; но сами они так же слабы, так же ничтожны, такие же люди, как и мы. Неужели чувство неблагодарности, развитое в Лире [по-видимому, смысл этой фразы состоит в том, что “Лир” здесь – сокращенное название пьесы (тогда как в следующей – обозначает самого персонажа). – А.П.], возвышает достоинство женщины? Неужели безумие Лира выражает вам нравственные силы человека? Неужели вы назовете героическими подвигами убийства Ричарда III и Генриха VIII, Макбета и Гамлета? […] Никогда Шекспир не думал возвышать человека в собственных глазах его; никогда не имел он мысли показать вам его нравственные силы […] Не ищите же у Шекспира возвышения человечества, лести вашей низкой природе, похвал вашему жалкому духу; но если вы не боитесь видеть своего безобразия, возьмите его как зеркало, и сотрите с лица своего пятна” (“Жизнь Вильяма Шекспира, Английского поэта и актёра. М., 1840” // Галатея, 1840, № 15. С.262-263). По-видимому, это сильное рассуждение сочинено тем же лицом, которое защищало свое право на издание поэмы с “безнравственным” названием “Наложница” (впоследствии ставшей просто “Цыганкой”). Ведь здесь тоже не только происходит развенчание шекспировских персонажей, но и объясняется, почему писатель имеет право на их изображение!

               Между “Воспоминанием о Пушкине” и процитированной рецензией существует связь, не только опосредованная отношением их к высказываниям Баратынского о литературе, но и более прямая, концептуальная, и что еще интереснее – опирающаяся на высказывание уже не Баратынского, а самого Пушкина, тоже специально не обозначенное, но хорошо узнаваемое (оно уже встретилось нам в приведенной цитате в перефразированном виде). Еще в письме к Вяземскому во второй половине ноября 1825 года по поводу записок Байрона Пушкин писал: “Толпа жадно читает исповеди, записки (etc.), потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы – иначе”. В приведенном фрагменте из рецензии “Галатеи” фраза пушкинского письма звучала почти дословно (“…они так же слабы, так же ничтожны, такие же люди, как мы…” и т.д.).

               В рецензии “Галатеи” речь, правда, идет о персонажах, в письме Пушкина – об авторе. Но начинается рецензия противопоставлением, которое касается как персонажей, так и их автора. “Жизнь Вильяма Шекспира может быть написана двояким образом: его можно рассматривать, как поэта и как человека. Поэтическая жизнь его вся в его творениях; жизнь его мыслей и чувствований, жизнь его задушевная, внутренняя, написана им самим, и вы найдете ее в каждой строке книги, называемой: Works of Shakspeare. Там-то он живет перед вами: в мире своих созданий, мыслит и чувствует и действует […] Потом медаль оборачивается, и вы видите поэта с другой стороны; видите поэта человеком, увлекаемым самыми обыкновенными страстями, влюбленным, женатым, действующим на поприще жизни по-человечески, наконец умирающим и погребенным там-то [“Там-то” (см. выше) – “в мире своих созданий”?! Ведь это же: “Душа в заветной лире Мой прах переживет...” – цитата из “Exegi monumentum”, тогда, в 1840 году еще не опубликованного, но читанного уже Баратынским в Петербурге! – А.П.]. Вот очерк жизни поэта-человека. Но как бы то ни было, как бы материальность ежедневной жизни не оковывала человека, в нем всегда проглянет поэт, точно также, как в поэте необходимо отражается душа человека. Они должны идти об руку, и, как два зеркала, одно другое отражать”.

               Это-то противопоставление, этот принцип рассмотрения жизни поэта “в двух планах” (как выразится впоследствии В.В.Вересаев) и был намечен уже в “Воспоминании о Пушкине”: “Перед нами раскрыты страницы его необыкновенной жизни, на которых высказывается душа его в своих изменениях. Пробегите все стихотворения Пушкина от детской игрушки – Руслана и Людмилы до последней элегии, пропевшей унылым голосом его земные страдания: и вы увидите тогда ряд внутренних событий, из которых слагалась жизнь поэта, беспрерывно шедшего к совершенству по стезе ровной и неуклонной. Последнюю ступень на него означала та безличность [видимо, задорная, пародийная парафраза солидного эстетического понятия “объективность”, излюбленного воинствующим “гегельянцем” Белинским, против которого ведется шуточная полемика на страницах журнала. – А.П.], с какою действовал поэт в последнюю эпоху жизни и в эпоху зрелости своего таланта”.

               Здесь необходимо только уточнить ссылку на одно стихотворение (“последняя элегия, пропевшая унылым голосом его земные страдания”). Имеется в виду либо стихотворение “…Вновь я посетил”, которое под заглавием “Опять на родине” было включено в 9 томе посмертного собрания сочинений Пушкина в раздел “Последние три стихотворения А.С.Пушкина”, либо, что более вероятно, незаконченное стихотворение “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”, распространявшееся в списках среди московских читателей и считавшееся предсмертным произведением Пушкина (см.: Бартенев П.И. Из стихотворного сборника старого времени. 3. Одно из последних неизданных стихотворений А.С.Пушкина // Русский архив, 1886, № 9. С.126). Обратим внимание, что сказанное здесь об “унылом голосе, пропевшем его земные страдания”, находится в полном противоречии с тем, что говорится о “последней эпохе жизни поэта”, о его “безличности”, в конце: это показывает, что автор рецензии знал об ошибочности распространенной в то время датировки элегии! А следовательно – принадлежал (в отличие от издателя журнала – Раича) к ближайшему пушкинскому окружению.

               Любопытно теперь будет посмотреть, как эти рассуждения автора “Галатеи” о великих поэтах – Пушкине и Шекспире – включаются в полемику вокруг фигуры Александра Македонского: оказывается, что “мерзости” и “слабости”, которые ведут к осуждению героя истории, служат, напротив... к оправданию поэта! Об этой странной противоположности напоминает образ зеркала, присутствующий и в том и в другом фрагменте: в одном случае читатели, как в зеркале, видят себя в персонажах Шекспира (совсем как в эпиграфе к гоголевскому “Ревизору”!), в другом – поэт видит себя в своих произведениях, как в зеркале. А ведь этот образ в “Воспоминании о Пушкине” – уже отсылает к стихотворению “Воспоминание”: “И с отвращением читая жизнь мою...”!

               Разрешение увиденного нами парадокса в оценках, быть может, надо искать тоже в стихотворении Пушкина, которое так и называется: “Герой”. О его принадлежности Пушкину, как и о тех рукописях, которые Баратынский читал и которым “изумлялся” в Петербурге, стало известно незадолго до публикаций 1840 года, поскольку оно было напечатано в 1831 году анонимно и о тайне его происхождения было известно одному лишь тогдашнему конфиденту Пушкина – М.П.Погодину. Эту тайну он смог раскрыть только после смерти поэта; а если бы не раскрыл?..


                Оставь герою сердце! что же
                Он будет без него? Тиран!


– восклицал один из собеседников в этом стихотворении-диалоге, протестуя против депоэтизации образа Наполеона (родственной, кстати, рассмотренным нами инвективами в адрес бессердечного Александра Македонского, а это родство выразилось уже в антинаполеоновских рассуждениях А.Ф.Раевского). Развенчание героических персонажей Шекспира в рецензиях “Галатеи” сопровождалось в них же самих встречной апологетической аргументацией, вновь напоминая о полемике вокруг фигуры греческого завоевателя Руссо и Лагарпа.

               И вновь обратимся к автобиографическому мотиву “стражи”, встреченному нами в стихотворении “Воспоминание”. И здесь, и в беседе 1827 года у Карамзиных, зафиксированной Сербиновичем, Пушкин, по-видимому, имел в виду эпизод с двадцатидневным заключением под домашний арест за ссору с молдавским боярином в Кишиневе, которую он хотел довести до дуэли (Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина. 1799-1826... С.302-305, 316). Посадив его под арест, Инзов действительно выставил у дверей “стражу”, часового, – что не мешало, однако, Пушкину совершать прогулки по городу. Упоминание этого мотива в скорбных строках “Воспоминания” носит поэтому отчасти юмористический характер.

               Заключение под стражу пришлось на вторую половину Великого поста. На Страстной неделе Пушкин говел, и в Великий Четверг причастился в церкви Михаила Архангела. Это событие, кстати говоря, находится в прямом отношении к той проблематизации таинства покаяния, которое, как мы полагаем вслед за В.Ляпуновым, совершается в “Воспоминании”: в этот день – день воспоминания (!) Тайной Вечери, по обычаю православной Церкви, верующие подходят к причастию после так называемой “общей исповеди”, на которой можно получить отпущение грехов, не рассказывая о них подробно священнику, как это делается обычно.

               А уже на следующий день, в Пятницу, поэт имел приватный диспут с ректором Кишиневской семинарии, во время которого, согласно сохранившимся воспоминаниям племянницы ректора, записанным Л.С.Мацеевичем, дал удивительное по своей неожиданности определение Евангелия, вынесенное в заголовок нашей статьи: “Входит дядя в комнату Пушкина, – а он сидит и что-то читает. – Чем это вы занимаетесь? – спросил его дядя, поздоровавшись. – «Да вот читаю историю одной особы», или нет, помню еще не так он сказал – не особы, а «читаю, говорит, историю одной статуи». Дядя посмотрел на книгу, а это было Евангелие! Дядя очень вспылил и рассердился, ибо он был, действительно, строгий и горячий. – «Что это вы сказали? Как вы смеете так говорить? Вы безбожник! Я на вас сейчас бумагу подам – и вас за это строжайше накажут». Много и сильно бранил Пушкина дядя и уехал рассерженный. На другой день Пушкин приезжает в семинарию – и ко мне: «так и так, говорит, боюсь чтоб ваш дядя не донес на меня… Просите, просите вашего дядю». Зачем же вы, говорю, так нехорошо сказали? – «Да так, говорит, само как-то с языка слетело»” (Мацеевич Л.С. Кишиневские предания о Пушкине // Исторический вестник, 1883, № 5. С.391-392).

               В этом анекдоте читатель без труда узнает рассказ о том, как Павел I застал своего сына Александра за предосудительным чтением “Смерти Цезаря”. Узнаваемы в нем и реминисценции из первой главы романа “Евгений Онегин”, которую Пушкин начнет, однако, переносить на бумагу только в следующем, 1823 году (“Мой дядя самых честных правил…” – “Дядя… был, действительно, строгий и горячий”; “Бранил Гомера, Феокрита…” – “Много и сильно бранил Пушкина…”). Но есть, мы убеждены, в этом анекдоте и зерно истины, и описанный в нем богословский “диспут” может по праву считаться одним из звеньев творческой предыстории пронизанного скульптурными лейтмотивами стихотворения 1828 года.

               Ведь книга об Александре Македонском тоже может быть названа “историей одной статуи”. “Кровь его не ужасает”, – писал Баратынский, опережая “наполеоновские” размышления Родиона Раскольникова: это значит, что сердце его “окаменело”, он превратился в бездушную статую. И поэтому, в частности, “спектакль”, который он разыграл перед своими подданными, чтобы не поплатиться за смерть Клита, напоминает “спектакли”, разыгрываемые Наполеоном в романе Толстого. “Что хотел выразить этим Пушкин?!” – в недоумении восклицает Лев Мацеевич, передавший воспоминание мемуаристки об этом примечательном разговоре. Пушкинское определение Евангелия раскрывается именно на фоне рассуждения Баратынского: в сравнении с его главным Героем, герой Квинта Курция, “увлекаемый всеми обыкновенными страстями”, кажется нам подлинным, живым человеком, а Евангелие в таком случае оказывается, в полном соответствии с пушкинской формулой, “историей одной статуи”…

               Но Л.С.Мацеевич совершенно напрасно приписывает вину пушкинской формулы “времени создания им известной кощунственной поэмы” и объясняет ее происхождение “временным развитием в Пушкине несчастной манеры кощунствовать”. “Статуарное”, так сказать, понимание Евангелия сохранится незыблемым и в поздней поэзии Пушкина, которую принято считать пронизанной внезапно охватившим вольнодумца-поэта христианским умонастроением. Более того, этот взгляд Пушкина находится в полном согласии с заведомо ортодоксальным толкованием, данным, например, в “Страстной седмице” такого авторитетного православного проповедника 1830-х годов, как архиепископ Иннокентий Таврический. “Чтобы дать нам уразуметь, в чем должно состоять наше распятие со Христом, – пересказывает его проповедь рецензент “Журнала Министерства народного просвещения”, – почтенный Наставник советует нам представить себе, что мы действительно пригвождены ко кресту. Тогда прекратилось бы у нас свободное движение, весь мир потерял бы для нас свою цену и осталось бы на уме одно – как бы скорее разрешиться от земли и предать дух Богу […] Это состояние ужасно, мучительно, но только для ветхого человека, который сам ужасен для нас” (Журнал Министерства народного просвещения, 1835, № 10. С.171). “Почтенный Наставник” увидел здесь Распятие как некую “статую”: послушал бы он негодующую отповедь ректора кишиневской семинарии!..

               Что значит “быть пригвожденным ко кресту” в самом буквальном, физиологическом смысле, дает представление описание состояния пригвожденного с медицинской точки зрения. И в этом случае пушкинское определение 1822 года находится в строгом соответствии с фактами. Это действительно медленный процесс постепенного превращения живого человека в “статую”, постепенного омертвения его тела: “Об этих страданиях, с их физической стороны дает некоторое представление описание мук распинаемых одним врачом (Рихтером). Неестественное, насильственное положение тела, – говорит он, – с постоянно вытянутыми руками в продолжение долгого времени должно быть такою пыткою, которую не описать словами. Нельзя сделать малейшего движения без того, чтобы не причинить всему телу, а особенно частям прибитым и истерзанным бичеванием невыносимой боли. Гвозди вбиваются в такие места, где соединяются многие очень чувствительные нервы и сухожилия. И теперь частью поврежденные, а частью сильно сжатые, они вызывают особые, очень чувствительные боли [...] То же делается и в других частях тела, где задержанная чрезмерным растяжением тела кровь приходит в застой [...] Кровь не имеет свободного доступа и в легкие. Все это, сжимая сердце и напрягая жилы, производит страшное, как бы тревожное состояние в организме... А смерть приближается медленно, путем постепенного оцепенения нервов, жил и мускулов, которое начинается на оконечностях и постепенно направляется внутрь” (Скабалланович М.Н. Христианские праздники. Кн.2. Воздвижение Честнаго Креста... С.17-18). То, что здесь описано сухим языком врача, Пушкину в подробностях представляло его пылкое воображение поэта. Пушкинское определение Евангелия, таким образом, свидетельствует о том, что его центральное событие – Распятие и в эту эпоху было для него предметом постоянного и углубленного созерцания.

               Уже неоднократно исследователями указывалось на связь стихотворения “Воспоминание” с последними годами жизни и творчества Пушкина. “Замечательно, что круг явлений, заставляющих Пушкина так глубоко страдать, был для него точно определенный: к нему же он опять возвращается воспоминанием в 1835 году в стихотворении «Вновь я посетил…»” (Вересаев В.В. В двух планах… С.263). “Отношение друзей к душевной драме Пушкина в тяжелый, кризисный период 1828-1829 гг. во многом напоминает преддуэльные месяцы […] Психологические комплексы, связанные с понятиями «клеветы», «хладного света», «суеты», «равнодушия», еще не раз будут встречаться в поэзии Пушкина […] Последний раз они всплывут в заключительной строфе «Памятника»” (Левкович Я.Л. “Воспоминание”… С.114, 120).

               Частный мотив, связавший черновой текст стихотворения “Воспоминание” с пушкинскими “бдениями” 1822 года, вновь повторится в 1836-м, когда он будет положен в основу стихотворения-памфлета “Мирская власть”. Здесь повторится композиционная группа финала “Воспоминания”: тогда два грозные Ангела, вооруженные пламенным мечом, “стерегли” его лирического героя – теперь композиция повторяется:


                …по сторонам Животворяща Древа
                Мария-грешница и Пресвятая Дева…


И повторяется здесь же еще раз, теперь уже вызывая в памяти не только стихотворение 1828 года, но и самого кишиневского “правителя” Инзова, с его полу-комическими арестами Пушкина:


                Но у подножия теперь Креста Честнаго,
                Как будто у крыльца правителя градскаго,
                Мы зрим – поставлено на место жен святых
                В ружье и кивере два грозных часовых.
                К чему, скажите мне, хранительная стража?..


Повторяется и сам прием метаморфозы, использованный в “Воспоминании”: там два милых, мадригальных (по наблюдению И.М.Семенко) “ангела” являются в своем грозном всемогуществе – точно так же здесь “две жены” замещаются на своем посту бравыми гвардейцами-усачами… Мы видим, что городской ландшафт “Воспоминания” действительно расширяется неизмеримо, вбирая в себя черты и Петербурга, с его дворцами, заговорами и белыми ночами, и Кишинева, с его боярами и импровизированными узилищами, и завоеванных Александром Македонским сказочных городов Персидского царства, и многих, многих других… Но теперь это пустое, абстрактное “всеединство”, благодаря направлению, однажды указанному М.М.Бахтиным, становится все более и более содержательным.



Вернуться в начало: http://www.stihi.ru/2009/01/14/3101 .


Дополнение: http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2010-01-20 .