Неизвестное стихотворение Пушкина. Глава 9

Алексей Юрьевич Панфилов
ГЛАВА IX. “КНИЖКА, ГОТОВАЯ УЖЕ К ИЗДАНИЮ В СВЕТ...”




“ДЕНЬ МОЕГО РОЖДЕНИЯ”


Но основная связь между пушкинскими материалами “Детского собеседника” и “Звездочки” проявляется в другой публикации, где наиболее узнаваемы черты рождающегося стихотворения “Дар…” Вновь действует уже не раз встретившийся нам закон модификации одной и той же структуры: то, что было на периферии комплекса публикаций, передвигается в центр – или наоборот. В центре материалов 1848 года стояла пьеса о мальчике Александре. На периферии же их находился диалог между матерью и дочерью, который можно было бы счесть, пожалуй, пародией пушкинского “Дара…” Но именно ближайшее подобие этого диалога находится в центре комплекса публикаций 1826 года. Это закономерно: момент создания пушкинского стихотворения был еще впереди, и наиболее актуальным было появление его, так сказать, эскизов, а не борьба за его правильную интерпретацию и оценку.

               И здесь нам нужно будет еще раз обратиться к повести “Подарок в именины”, потому что уже в ней находится диалог, сходный по содержанию с диалогом 1848 года. С матерью здесь разговаривает та же Розамонда, которую папаша убеждал в бесполезности приготовленного ею подарка. Мамаша же вновь… убеждает дочку в бесполезности празднования имянин!


               “ – «Я думала, маменька, об именинах двоюродной моей сестрицы Изабеллы. Знаете ли, в какой день они прийдутся?»
               – «Право, не помню».
               – «Ах, милая маменька, вы не помните, что они бывают 22 Декабря, а это число будет послезавтра; теперь вы вспомнили? То правда, вы никогда не помните именинных дней, маменька. Об этом-то я и думала. Вы никогда не помните, в который день сестрица Лора именинница, и… и… и я, маменька. […] Зачем […] вы никогда меня с ними не поздравляете? […] В этот день Изабелле дают столько много хорошего […]»
               – «Постой, Розамонда, как ты все это смешиваешь. Оттого ли она счастлива, что пьют за ее здоровье, или оттого, что ей дарят новые игрушки и сласти? Я охотно верю, что она чувствует удовольствие, когда ест сладкий пирог или играет даровыми игрушками [обратим внимание на присутствие и в этом диалоге повести игры с начальным словом пушкинского стихотворения!]; а не вижу, какое для нее счастье в том, что все пьют за ее здоровье?»”


               Но в диалоге “День моего рождения” аналогичная тема развивается почти серьезно, как и в почти серьезном стихотворении Пушкина “Дар…” Этот диалог и был опубликован в декабрьском, 4 номере “Детского собеседника” 1826 года (День моего рождения. /Из книжки, готовой уже к изданию в свет./ [Подп.:] П.Г.М. // Детский собеседник, 1826, ч.1, № 4). Обратим внимание на отличие этого названия от названия диалога в “Звездочке”, которое звучит просто – “День рождения”. В 1826 году ударение падало на личное местоимение, отчего заголовок… начинает звучать словно бы полемически по отношению к заголовку 1848 года, где такого местоимения, конечно же, быть уже не могло.

               Соответственно, и содержание выглядит поначалу контрастным по отношению к уже известным нам беседам:


               “Д о ч ь  (целуя у матери руку). Сегодня, маменька, день моего рождения.
               М а т ь  (целуя ее). Поздравляю тебя с этим праздником: день рождения – для каждого человека великий день
               Д о ч ь. Так, маменька! Меня прежде не было; а в этот день я показалась на свет.”


               И объясняется это тем, что в этом диалоге на первый план выдвигается религиозно-философский смысл будущего пушкинского стихотворения, выдающий его происхождение от поэзии Григория Богослова (напомним, что именно в наступающем, 1827 году выходит в свет работа Вильменя, содержащая характеристику его стихотворений). В прежде разобранных диалогах этот план был едва заметен. И как результат – в тексте начинают звучать… почти дословные цитаты из еще не написанного стихотворения “Дар…”:


               “М а т ь. Кто же вызвал тебя из небытия в бытие? [“Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал?..”]
               Д о ч ь. Бог: кто, кроме Бога, может из ничего создать человека?”


               И тогда участницы диалога, точно так же как Пушкин полтора года спустя, попеременно начинают озвучивать скептический голос, звучащий в произведения Григория Богослова:


               “М а т ь. А для чего Бог создал тебя? [“Жизнь, зачем ты мне дана?...”] Разве Он имел в тебе нужду? […] Так для чего же Он дал тебе жизнь? […] Бог в создании мира явил Свою славу тем, что открыл Свои совершенства: какие же совершенства показал он в тебе?
               Д о ч ь. Ах, маменька! Я стыжусь того, что сказала: какую славу могу я принести имени Божию?
               М а т ь. Напрасно стыдишься, друг мой! Разве нет в тебе, по крайней мере, тени Божиих совершенств?
               Д о ч ь. Может быть, и есть… Но я, право, не примечала в себе Божиих совершенств.
               М а т ь. А например: Бог бессмертен, и твоя душа бессмертна; Бог премудр, и ты имеешь разум; Бог всемогущ, и ты имеешь волю: можешь делать, что хочешь; Бог всеблаг, и твое сердце располагается к добру; Бог правосуден, и у тебя есть совесть, которая утешает тебя за всякое доброе дело и  жестоко укоряет, когда сделаешь что-нибудь дурное. Это в тебе ведь Божии совершенства, друг мой.
               Д о ч ь. Вы показали мне, любезная маменька, много такого, что я и не думала найти в себе. […]
               М а т ь. Итак, если хочешь быть счастлива, приучай разум твой отличать доброе от худого, и что разум покажет тебе полезного, отнюдь не допускай волю противиться тому. Береги в чистоте твое сердце, защищай его от лишних желаний, радуйся счастию ближних и каждому доброму их делу. В делах, словах и даже мыслях требуй совета у твоей совести, и всегда слушайся ее голоса. Вот вся наука, употреблять в свою пользу данные тебе от Бога совершенства.
               Д о ч ь. Я буду молиться, чтобы Господь помог мне в этом…”




ПРИЯТНАЯ НЕОЖИДАННОСТЬ


В этом диалоге отчетливо видно доминирование жанра катехизиса – способа преподавания богословских истин в вопросах и ответах. Вновь повторим, что, создавая его, автор имел возможность оперировать лишь существующими формами произведений подобного рода, какими бы примитивными и сухими они нам ни казались. Если мы обратимся, например, к личному дневнику выдающегося ученого второй половины XIX века, знатока церковного искусства и церковной археологии епископа Порфирия Успенского, – то, как только он начинает рассуждать о подобных же нравственно-религиозных вопросах, у него автоматически вступают в действие формы катехизического диалога, подобного приведенному нами (Еп. Порфирий /Успенский/. Книга бытия моего. Дневники и автобиографические записки. Т.8. Спб., 1902. С.44-46).  Согласится ли с нами читатель или нет, но нам кажется, что автору “Детского собеседника” удалось внести живые краски и в эти установившиеся формы.

               Эскиз литературного произведения – а именно с этой точки зрения мы и рассматриваем приводимые нами материалы – вовсе не должен обладать бросающейся в глаза, самостоятельной художественной ценностью. Рисунки в пушкинских рукописях долгое время никого не интересовали, и только в ХХ веке их начали рассматривать как шедевры графического искусства. Функция эскиза – быть мимолетной, приблизительной фиксацией художественной идеи, подлежащей воплощению, ее “иероглифом”.

               Диалог 1826 года открывает нам совершенно новую, ранее не замечавшуюся сторону в “переписке” 1830 года: ведь именно “собеседник” Пушкина митрополит Филарет был автором знаменитого катехизиса, распространенного на протяжении XIX века. Напечатанный впервые еще в 1823 году, он носил новаторский характер: тексты Священного Писания в нем приводились в переводе на современный русский язык. Но времена быстро изменились; идея русского перевода Библии была погребена на многие десятилетия.

               У Филарета были основания полагать, что автором отрицательных отзывов на его сочинения, и в частности – того отзыва, по которому Синод в конце 1824 года предписал остановить печатание и продажу катехизиса, был не кто иной, как редактор “Христианского Чтения” Г.П.Павский - бывший некогда его воспитанником по С-Пб. Духовной Академии (Сборник по случаю столетнего юбилея Филарета, митрополита Московского и Коломенского. Т.2. Спб., 1883. С.110, 722).  Так это или нет, но в 1828 году, когда после смены царствования авторитет Филарета в официальных кругах был восстановлен, он подал в Синод представление об “усилении внимания и осторожности” духовной цензуры, основываясь на публикациях именно петербургского журнала (Собрание мнений и отзывов Филарета, митрополита московского и коломенского. Т.2. Спб., 1885. С.246-249).  Растянувшийся на десятилетия конфликт (в 1834 году именно Филарету даны были на отзыв учебные материалы Павского, в результате чего Павского лишили должности преподавателя Закона Божия наследнику престола) - также, по-видимому, служил фоном “стихотворной трилогии” 1830 года, тем более что одно из стихотворений Григория Богослова, положенных в ее основу, было, как мы видели, напечатано, в “Христианском Чтении” 1829 года, а статья, которая в предыдущем году вызвала недовольство Филарета, называлась… “Догматическая система св. Григория Богослова”.

               Быть может, история с катехизисом Филарета отразилась уже в нравственно-религиозном диалоге “Детского собеседника”. Именно в 1826 году у Филарета вновь появилась возможность издать свой катехизис, причем по приказу вышестоящего начальства он должен был переделать все приводимые тексты по-церковнославянски. То, что м. Филарет был автором катехизиса, несомненно, учитывалось и при создании “поэтического диалога” с его участием, в котором, как теперь это видно, подспудно присутствуют черты этого жанра церковной литературы.




ПО ОБРАЗУ И ПОДОБИЮ


Зато в диалоге 1826 года в полной мере представ¬лена выразительная черта стиля стихотворений Григория Назианзина, развернутую характеристику которой мы находим у его исследователей. Краткая ее формулировка уже встречалась нам, когда шла речь о статье “Мысли о бессмертии”. Говоря о вере в бессмертие, автор статьи приводит “разительные подобия (аналогии) в природе и искусствах, кои возбуждают, утверждают, питают оную, если только болезненная страсть все доказывать не препятствует здравому взгляду на вещи”.
Именно такое подобие-аналогия обсуждается в диалоге “Детского собеседника”, причем… знакомым нам образом обыгрывается само это слово:


               “Д о ч ь. Ах! сколько Господь милосерд! Он украсил меня своим образом и подобием… Только я думаю, что во мне этот образ не очень приметен.”


               И в ответ старшая собеседница приводит подобие – аналогию:


               “М а т ь. Напротив того, весьма приметен – Видала ли ты, как капля воды висит на цветках?
               Д о ч ь. Видала; она ровно так горит: ведь это играет в ней солнышко.
               М а т ь. Ты, верно, удивляешься солнцу, когда оно столь великолепно катится по небу?
               Д о ч ь. Что может быть прекраснее солнца! Оно всему дает жизнь.
               М а т ь. Но ведь приятно смотреть и на блистающую росу?
               Д о ч ь. Я очень люблю смотреть на нее; она как бисер: солнышко в ней так и отливается…
               М а т ь. Теперь сделай сравнение между Богом и тобою. Бог – пусть будет это великолепное, блистающее солнце; а ты будь капля росы. Как солнце горит в росинке, так образ Божий сияет в тебе. Сколько ни мала игра солнечных лучей в капле росы, но она приятна. Точно так же, сколь ни малы твои совершенства или добродетели, в сравнении с Божиими совершенствами; но они прекрасны…”


               И в этом месте выясняется, что разбираемый диалог следует поэзии Григория Богослова не только в общих характеристиках стиля – это одно еще не говорило бы, что эта поэзия берется за образец, – но и текстуально: приведенная аналогия в той же реплике персонажа перетекает в хорошо знакомый нам распространенный в стихотворениях св. Григория образ света, потемняющегося мраком и прорывающегося сквозь мрак:


“…А теперь скажи мне, блистает ли солнце в каплях росы тогда, как погода пасмурна?
               Д о ч ь. Нет; без солнышка роса не что другое, как простая, темная капля воды; она тогда не имеет в себе никакой красы.
               М а т ь. То же бывает и с Христианскою душою, когда темные дела и мысли помрачают в ней образ Божий. Перестав быть непорочною, чистою, святою, она лишается всех достоинств, которые получила от Бога.
               Д о ч ь. Об этом страшно и подумать! Нет; я буду беречь в себе образ Божий – буду беречь в такой чистоте, в какой получила его.”


               “Христианская душа” сначала сравнивалась с каплей росы, а теперь разрастается… до масштабов земного шара, поверхность которого закрывается для солнечных лучей плывущими над ней облаками – “темными делами и мыслями”. В “ответе” митр. Филарета этот обмен репликами преобразуется в последнюю строфу: “Вспомнись мне, забытый мною, Просияй сквозь сумрак дум! И созиждутся тобою Сердце чисто, светел ум”. Можно заметить, что, как и в диалоге, в этих строках идет речь о возвращении “образа Божия в такой чистоте, в какой он получен от Бога” – здесь перефразируются слова “покаянного” 50 псалма: “Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей”.




МНОГО ЛИ ЧЕЛОВЕКУ ЗЕМЛИ НУЖНО?


В финале диалог возвращается к своей заглавной теме, и, так же как в диалоге 1848 года, празднование дня рождения, “напрасное” само по себе, получает свое оправдание:


               М а т ь. […] Образ Божий дает нам Сам Иисус Христос: когда же Он дал тебе этот образ?
               Д о ч ь. Верно, в Крещении, тогда, как я сочеталась Ему?
               М а т ь. Точно так, дитя мое! Это настоящий день твоего рождения.
               Д о ч ь. Поэтому я родилась дважды, любезная маменька?
               М а т ь. Дважды, друг мой. […]
               Д о ч ь. Поэтому, если сегодня я столь весела, то веселюсь не о том, что родилась на свет, но о том, что родилась Христианкою?
               М а т ь. Об этом только и радуйся, друг мой! Для этого только и праздную день твоего рождения…


               В первой реплике, по контрасту, предвосхищается еще одна строфа из ответного стихотворения м. Филарета: “Сам я своенравной властью Зло из темных бездн воззвал”. Тема дня рождения далее сменяется темой именин. И сразу же появляется реминисценция строк из стихотворения Пушкина “Стансы (Из Вольтера)”: “Нам должно дважды умирать…” – но вывернутых наизнанку, точно так же, как было только что перед этим со строками из стихотворения м. Филарета: “Поэтому я родилась дважды, любезная маменька?” Мы знаем, что именно эти пушкинские строки отзовутся в написанном на день именин м. Платона стихотворении “Старость”.

               Присутствие этого стихотворения сказывается и в другом. Мы помним пародийные строки: “Пусть блещут радуги прелестны Вокруг тщеславия. Что в нем?..” Но ведь радуга состоит именно из тех капелек воды, росинок, пронизанных солнцем, которыми изъяснялись образ и подобие Бога в человеке в предыдущих репликах диалога! Только в стихотворении “Старость” тот же самый образ приобретает диаметрально противоположную оценку, изъясняет противоположное свойство человека – один из его пороков. И именно в этой строфе нам встретилось нарушение хронологического порядка естественных явлений, которое мы посчитали намеком на загадку времени его происхождения. Быть может этот намек появился в этом месте текста как раз потому, что оно имеет прообраз в репликах диалога, появившегося два десятилетия спустя после номинальной даты написания стихотворения?




ОНЕГИНСКИЙ ШИФР


То, что весь комплекс рассмотренных материалов “Детского собеседника” служит предвосхищением стихотворения “Дар…”, кажется нам теперь несомненным. Пушкин к этому времени – конец 1826 года – был возвращен из ссылки и находился в Москве, готовясь отправиться в Петербург. Вскоре, в феврале 1827 года, как полагают исследователи, он приступил к созданию седьмой главы романа “Евгений Онегин”: в марте были напечатаны одесские строфы из путешествия Онегина, которое первоначально должно было находиться в этой главе (Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина в 4 тт. Т.2. М., 1999. С.245, 251).  Отзвуки романа в стихах, и более того – работы поэта над ним, звучат в диалоге “День моего рождения”.

               Диалог имеет подзаголовок: “Из книжки, готовой уже к изданию в свет” (вспомним название пушкинского памфлета, который предвосхищается на соседних страницах: “Детская книжка”!). Но к возвращению “в свет” – в гущу столичной общественной и литературной жизни – в это время готовится Пушкин. Тем самым он становится подобен… книге, готовящейся к изданию. Сравнение, характерное для Пушкина. Карамзинской метафорой: жизнь человека – книга, роман, – закончится “Евгений Онегин”:


                Блажен, кто праздник жизни рано
                Оставил, не допив до дна
                Бокала полного вина,
                Кто не дочел ее романа…


               Метафора эта подспудным образом обрамляет его – первая глава заканчивалась призывом:


                Иди же к невским берегам
                Новорожденное творенье!...


               Здесь, напротив, издание книги – уподоблялось рождению человека. Такая симметричность конца и начала лишний раз выражает хорошо известную особенность пушкинского романа: книга, создание которой во времени растянулось более, чем на семь лет, приобретает свойства архитектурного сооружения, все части которого одновременно существуют в пространстве. А это свойство объясняет то, что еще не написанные строки могли уже находиться в творческом воображении поэта.

               Диалог подписан инициалами: “П.Г.М.” Если мысленно пробежать текст седьмой главы, то окажется, что они являются такой же реминисценцией из “Евгения Онегина”, как и подзаголовок. Эта подпись – не что иное, как начальные буквы трех слов, составляющих строку, характеризующую героя романа, переставленные в обратном порядке: “Москвич в гарольдовом плаще” (строфа XXIV). Пушкин как бы примеряет на себя предположительную характеристику, которую даст Онегину Татьяна, когда побывает в его опустевшем деревенском доме:


                Чудак печальный и опасный,
                Созданье ада иль небес,
                Сей ангел, сей надменный бес,
                Что ж он? Ужели подражанье,
                Ничтожный призрак, иль еще
                Москвич в Гарольдовом плаще?…


               Подобным образом Пушкин пять лет назад примерял на себя роль “героя романтического стихотворения”, создавая байроническую поэму “Кавказский пленник” (письмо В.П.Горчакову, октябрь-ноябрь 1822 года).

               Возможно, в этом причина того, что в предыдущем номере появляется повесть “Подарок в именины”, подписанная именем автора книги о Байроне Л.Беллок (любопытное совпадение: число 24, которым пронумерована строфа, – год смерти Байрона). И вновь, как и в случае с повестью, – подпись под диалогом основана на контрасте: Евгений Онегин, подражающий Чайльд-Гарольду… становится автором произведения для детского журнала, в котором для ребенка выясняются элементарные религиозные истины! Впрочем, мы помним, как некогда он “проповедовал” Татьяне, – вот еще один признак родства диалога с пушкинским романом в стихах.




ДИАЛОГИ, ДИАЛОГИ, ДИАЛОГИ…


Эта подпись окончательно убеждает нас в причастности Пушкина к публикациям в “Детском собеседнике” 1826 года. Только автор мог с такой безукоризненной точностью сопоставить две реминисценции из собственного произведения: ведь главная тайна, которую Онегину удалось передать Татьяне через пометки в книгах из своей библиотеки, – то, что оба они являются героями, персонажами литературного произведения, сочиняемого каким-то неведомым Автором…

               В рассмотренных материалах журнала мы находим прообраз пушкинского стихотворения, которое будет помечено датой “26 мая 1828 года”. Находим мы здесь и следы замысла воображаемого “диалога” Пушкина с митрополитом Филаретом, и это подтверждает наш вывод о том, что стихотворение “Дар…” сразу писалось с расчетом на следующую за ним реплику собеседника. Здесь кстати напомнить, что в записях Пушкина мы находим… буквальный, хотя и юмористический аналог такого воображаемого диалога. Он так и озаглавливается при публикациях: “Воображаемый разговор с Александром I” (конец 1824 – начало 1825 года) – и начинается соответственно:


               “Когда б я был царь, то позвал бы А[лександра] П[ушкина] и сказал ему…”


               Здесь Пушкин, подобно тому как это произойдет в “стихотворном ответе Филарета”, сочиняет слова, которые должен был бы произнести император.

               Весь набросок, таким образом, пишется от лица Александра I и заканчивается упоминанием о себе… в третьем лице:


               “Тут бы П[ушкин] разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму Ермак или Кочум русским [?] размером с рифмами” (Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 19 тт. Т.11. М., 1996. С.23-24).


               Теперь уже перевоплощение в собеседника совершается с той полнотой, как и в стихотворении, написанном, по нашему мнению, от лица Филарета  (п р и м е ч а н и е  1:  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-04-14 ). Этот набросок служит как бы образцом, эскизом “поэтической переписки” 1830 года – на этот раз, “воображаемого диалога” не с главой государства, но с главой Церкви. Да и содержание его заключается в попытке приуменьшить, если не совсем разрушить, образ “вольнодумца”, связанный с именем поэта.

               Объяснить причины раннего появления замысла стихотворения 1828 года, думается, будет несложно. Это произошло на переломном этапе биографии Пушкина, когда поэт планировал свое будущее общественно-литературное поведение. Небезынтересно отметить, что пушкинский период “бури и натиска” конца 1810-х – первой половины 1820-х годов (напоминаем, что “ответ м. Филарета” в публикации “Маяка” исполняется от лица Гете, который был центральной фигурой немецкого движения “бури и натиска”) обрамляют два поэтических диалога с его великими современниками. Один – поэтический триумф Пушкина-лицеиста в присутствии Державина (на этом же экзамене присутствовал и архимандрит Филарет, бывший тогда ректором Санктпетербургской духовной академии). Мы уже говорили о том, что пушкинский рассказ об этом событии был использован как образец в двух публикациях “Звездочки” 1848 года – пьесе “Подарок в день имянин” и очерке “Подарки детям в Рождество”.

               Другой – поэтический диалог с м. Филаретом. Можно даже полагать, что “композиционная” связь этих событий в биографии Пушкина не ускользнула от внимания ближайших к нему современников. Бартенев в 1852 году внес сообщение Шевырева о признании Филарета в том, что стихотворение Пушкина “В часы забав…” адресовано ему, в запись бесед с П.В.Нащокиным. Он сделал это, чтобы дезавуировать информацию, полученную им от Нащокина. Тот утверждал, что будто бы духовное лицо, которому адресовано это стихотворение, – это… не кто иной, как однофамилец великого поэта, обер-священник армии и флота И.С.Державин, с которым якобы был знаком Пушкин. У самого Г.Р.Державина даже есть шуточное стихотворение “Привратнику” (1808), в котором он просит не путать его с однофамильцем – духовной особой. И это стихотворение… также вызвало стихотворный “Ответ” виновника казуса (или, возможно, как полагают исследователи, кого-то, выступившего от его лица).

               Так, может быть, утверждение Нащокина вовсе не было бессмыслицей, но совершенно осознанным шагом хорошо осведомленного человека, желавшего таким способом обратить внимание на связь двух пушкинских “диалогов”? Как и на соотношение двух поэтических “переписок”: Державин требует различать между собой и однофамильцем, духовной особой; Пушкина же, напротив, следует отождествлять с автором “ответа” на его стихотворение. Это сообщение мемуариста тем более информативно, что в первом случае, на лицейском экзамене, Державин играл роль молчаливого слушателя. В таком случае, уподобление ему Филарета также было скрытым указанием на специфический характер его участия во втором “диалоге”.




ЖАН ВАЛЬЖАН... В ПСКОВСКОЙ ГУБЕРНИИ


Параллель одного из этапов пушкинской биографии с участием Гете в литературном движении “бури и натиска” может быть продолжена, и это, несомненно, учитывалось авторами памфлета 1840 года “Видение в царстве духов”, когда немецкий поэт был сделан партнером Пушкина по диалогу о судьбах поэзии. Через год после появления номера “Детского собеседника” с диалогом “День моего рождения” Г.Гейне опубликовал в мюнхенском журнале “Анналы политики”, редактором которого он ненадолго стал, свою обширную статью о книге В.Менцеля “Немецкая литература” – статью, которая заканчивалась пассажем, посвященным метаморфозам литературной биографии Гете:


               “«Старик! Каким ручным и кротким он стал! Как он исправился!» – изрек бы какой-нибудь николаит [“николаитами” назывались еретики I века, обличаемые в “Апокалипсисе св. Иоанна Богослова”, которые стремились к познанию “глубин сатанинских”, чтобы доказать бессилие зла и достигнуть свободы от него (Поснов М.Э. История Христианской Церкви. Брюссель, 1964. С.143) - А.П.],  знавший его еще в бурные годы, когда тот написал удушливого «Вертера» и «Геца с железной рукой». […] Как неприятно тревожит его, когда ему напоминают прежнее, штурмующее небо, время «Ксений», а то даже, вступив на его старую стезю, бурно проводят годы титанической молодости с той же заносчивостью. В этом смысле один остроумный иностранец, весьма метко сравнил нашего Гете со старым атаманом разбойников, который отошел от своего ремесла, ведет честную жизнь бюргера в среде достопочтенных граждан провинциального городка, старается вплоть до мелочей соблюсти все филистерские добродетели и испытывает тягостную неловкость, когда какой-нибудь лесной собрат из Калабрии ненароком встретится с ним и пожелает возобновить былую дружбу” (Гейне Г. Полное собрание сочинений в 12 тт. Т.5. М.-Л., 1937. С.323-324. /Пер. А.А.Морозова./).


               Вполне возможно, что авторы памфлета в “Маяке”, когда заставляли Гете говорить по-русски, обращались не только к фантастической повести В.Одоевского, но и… к этому заключительному пассажу рецензии Гейне. Именно там языковая утопия Одоевского предвосхищается как раз в связи с оценкой поэзии Гете:


               “…под «гетеизмом» мы разумеем не произведения Гете, не те дорогие творения, что, быть может, будут жить и тогда, когда давно отомрет немецкий язык и Германия будет вопить под кнутом на славянском наречии…”


               Литературная биография Пушкина имела сходство в своем развитии с биографией Гете, и при ее программировании поэт, конечно же, не мог не учитывать опыта немецкого “олимпийца”, и в том числе – такого феномена, как нападки на великого поэта тех, кто, как Гейне или его тогдашний соратник Менцель, боролся за обновление немецкой литературы  (п р и м е ч а н и е  2:  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-04-14 ).  Точно такой же феномен проявился, как известно, и в литературной биографии Пушкина, и исследователям еще предстоит установить, насколько сознательно он был “спровоцирован” поэтом, исходя из опыта его немецкого коллеги.

               Московская встреча 1826 года с императором Николаем знаменовала собой момент, когда Пушкин сбросил с себя маскарадный костюм революционера, который ему нужно было носить, чтобы проповедовать свои идеалы среди современников. По замечанию неназванного собеседника Гейне, престарелый Гете заботится, чтобы из-под костюма филистера у него не выглядывали повадки бунтаря, которым он когда-то был (аналогичный образ использовал Пушкин, когда по поводу “Бориса Годунова” говорил в письме Вяземскому в ноябре 1825 года, что “никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого”). Удивительным образом, заметим, в этом пассаже немецкого критика содержится краткий, но точный пересказ истории беглого каторжника Жана Вальжана из романа В.Гюго “Отверженные”, посвященного революционным событиям во Франции в начале 1830-х годов, свидетелем которых Гейне вскоре станет, перебравшись в Париж.




“ТОТ, КТО БЕССТРАСТЕН…”


У Пушкина – прямо наоборот. К нему может быть применена перевернутая пословица: ягненок в волчьей шкуре. Именно так выглядит и художественный замысел стихотворения “Дар…”, продолжающего поэтическую стратегию Григория Назианзина. Именно поэтому замысел этого стихотворения восходит к тому решающему моменту, когда происходила смена обличий, когда визуально оказывалась наблюдаемой их двойственность. И это была традиционная стратегия христианского проповедничества; подробную характеристику этого образа действий мы находим в “Словах” преп. Симеона Нового Богослова:


               “Если тот, кто будучи злонравен, держит пред глазами мира вид человека добродетельного, чтоб прельстить и погубить многих […] такой человек окаянен пред Богом, мерзок и достоин всякого осуждения пред людьми. […] Тот, кто, будучи бесстрастен, кажет себя миру страстным (как делали многие из древних отцов, чтобы послужить многим во благо и во спасение), – прехвален и преблажен. Ибо как диавол, – который отдалил человека от Бога и лишил его всех благ рая, тем, что скрывшись в змия, посоветовал ему по видимости доброе и полезное, во истине же смертоносное, – оказался богоборцем и человекоубийцею: так напротив тот, кто пред очами мира кажет себя не добрым и говорит некие слова, по видимости лукавые, имея в виду – узнать диавольские дела тех, кои кажутся лишь добродетельными и благоговейными, чтоб обратить их на путь покаяния и спасения, поистине есть подражатель Христов, споспешник воле Божией, спаситель и избавитель человеков.

               Это впрочем могут делать только те, кои не привязаны к миру сему и никакого не имеют пристрастия к привлекательным видимостям его, но совершенно отчуждившись от всякого мирского пристрастия, всецело соединились с Богом и имеют внутрь себя всего Христа, и делом, и искусом, и чувством, и ведением, и созерцанием. […] Знаю я человека, который […] иногда сам принимал лицо согрешившего словом или делом и воображая себя самого согрешившим грехом брата, исповедал грех сей Богу и молил о прощении, обильные проливая слезы. Знал и другого, который […] о тех, кои согрешили словом, или делом, и оставались во грехе, так сильно скорбел и сокрушался, как бы не сомневался, что он один имеет дать ответ за всех и быть вверженным в ад. Знаю я и такого, который так сильно желал спасения братий своих, что много раз с теплыми слезами умолял Бога, чтоб или и они спасены были, или и он вместе с ними предан был мукам. Движимый богоподражательною теплою любовию, он никаким образом не хотел спасен быть один без братий своих. Ибо так соединился с ними духовно, союзом святой любви, в Духе Святом, что и в царство небесное не желал внити, отделясь от них. О единение святое! О союз святой! О неизъяснимая сила души любомудренной, или лучше сказать, Богоносной, совершенной в любви к Богу и ближнему!” (Слова преподобного Симеона Нового Богослова. В пер. на русский язык с новогреческого епископа Феофана. Вып.2. М., 1890. С.9-11).


               Несомненно, византийский подвижник X века сумел бы правильно оценить “духовную биографию” Пушкина! Этой традиции христианского проповедничества, конечно, не мог не знать и митрополит Филарет, который и сам был проповедником, хотя и совершенно иного, официального толка.




АНФИЛАДА ВОСПОМИНАНИЙ


В мае 1828 года, когда задуманное стихотворение ложилось на бумагу, Пушкин возвращался к этим решающим месяцам 1826-1827 годов также и в написанном незадолго до этого “Воспоминании”. Временная структура этого стихотворения задумана как ряд встроенных друг в друга “воспоминаний”, образующих удаляющуюся от момента его сочинения временную анфиладу. И в частности, значение для понимания замысла имеет число, которым датировано стихотворение – 19 мая. Это годовщина отъезда Пушкина из Москвы в Петербург в прошлом, 1827 году. Поэт вспоминает о своем возвращении в Петербург, когда он, в свою очередь, вспоминал о завершившихся годах изгнания. Аналогичную хронологическую структуру имеет стихотворение “Дар…”

               Разумеется, и в 1848, и в 1826 годах своеобразный комментарий к этой серьезной вещи имел полное право появиться в детских журналах – ведь это стихотворение, написанное на день рождения. Так же, как девочка из “Детского собеседника”, Пушкин размышлял о том, что “меня прежде не было; а в этот день я показался на свет”. Вспоминая, в этих майских стихотворениях Пушкин, в конечном счете, обозревает всю свою жизнь и возвращается ко временам своего детства.


                …Невидимо склоняясь и хладея,
                Мы близимся к началу своему, –


может быть определено это круговое движение человеческой жизни словами из стихотворения 1825 года “19 октября” (“Роняет лес багряный свой убор…”). И вновь: стихотворная строка расслаивается надвое; прочитанная так в кругу светского мировоззрения, она затем обнаруживает глубокое знание Пушкиным языка и миропонимания верующего человека. Приведем справку известного историка Церкви, тем более, что его слова имеют прямое отношение к системе оценок стихотворения “Дар…”:


               “Пренебрежительный, мягко говоря, взгляд на день плотского рождения был искони присущ христианству, раннему даже в гораздо большей степени, чем позднейшему и современному. Это нам трудно понять, но это действительно было так, что древние христиане называли днем рождения день смерти человека, и называли самым серьезным образом. Для дня кончины мучеников самое принятое название было natalitia, «родины»” (Скабалланович М. Рождество Христово. Киев, 1916. С.177).


               Таким образом, Пушкин в стихотворении, посвященном лицейской годовщине 1825 года воспевает… близящийся “день своего рождения”(обратим внимание, что выбранное им слово “начало” созвучно латинскому “natalitia”), – точно так же как в стихотворении 1828 года – удаляющийся от него! А когда Пушкин будет сочинять стихотворение на лицейскую годовщину в предсмертном 1836 году (“Была пора: наш праздник молодой…”), в нем появится реминисценция из речи архимандрита Филарета “Рассуждение о нравственных причинах неимоверных успехов наших в войне с Французами 1812 года”, произнесенной им не с церковной кафедры, а прочитанной 20 мая 1813 года в Беседе любителей русского слова… (П р и м е ч а н и е  3:  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-04-14 )




ИСТОРИЯ В МИНИАТЮРЕ


В публикациях “Звездочки” нами была замечена характерная черта: в этих произведениях, адресованных детям, втайне, но поэтому вполне откровенно, звучат вовсе не шуточные проблемы современной политической жизни. Однако и история человечества, в свою очередь, из-за этого становится… миниатюризированной, как бы уменьшенной до масштабов детской игры. И это – черта именно пушкинская. Такой представала спародированная история российского государства в “Истории села Горюхина”. Такой, добавим, символическим образом представлена всемирная история в создававшихся одновременно с горюхинской летописью, и тем же вымышленным повествователем, “Повестях покойного Ивана Петровича Белкина”.

               Но ведь такой же представлена история и в созданном одновременно со стихотворениями “Воспоминание” и “Дар…” стихотворении “Анчар”, где размеры княжества, управляемого грозным властителем… не превышают расстояния полета стрелы! Вот, наверное, причина, почему полупародийный “научный” очерк об “упасе”, анчаре мы находим в “Звездочке” для младшего возраста… Такой человеческая история предстанет нам, когда мы посмотрим на нее с точки зрения завершенного круга человеческой жизни, удаляясь от этой арены, которая делается все меньше, и меньше, и меньше…


Окончание следует: http://www.stihi.ru/2009/04/09/2301 .