Александр Царикаев. Поэзия богоутраты

Георгий Яропольский
• О стихах Георгия Яропольского •

Воспроизвести первичную интуицию поэта в форме логических положений возможно далеко не всегда. Единственное, что у нас есть, – это стихи. Мир, каким он предстает перед нами из стихов Георгия Яропольского, – это мир, в котором «рев реактивный и ангелов пенье смешаны», это мир, где «небо тоже смертно», где от «ближних трудно ждать участья» и «где про солнце и небо нам слышать нелепо». «Этот мир на отзывчивость скуп», в нем «судьба к отчаянным строга». Мир Яропольского наполнен звуками, сливающимися в невообразимую какофонию, здесь смешано все: рыданье, скрежет, дребезг, трель, карканье, лай, раскаты грома, шипенье, шелест, шорох, звонкое молчанье, гул, лязганье, скрип, рев реактивный и ангелов пенье, смех, всплеск, вопль, модный тенорок, свист, хохот, хрип, щебет, хлопки, сирены, плач, шепоток, шуршанье...
Это смешение создает звуковой образ мира, в котором нет ничего, что выделялось бы из ряда равноценного. В мире Яропольского все текуче, зыбко, все стремится перейти в свою противоположность, балансируя на грани подлинного и неподлинного:

не грусть и не восторг,
а что не разберешь,
как будто звук исторг,
а смысла – ни на грош.

К состояниям этого мира неприменимы такие определенные, символически наполненные слова, как «закат», «заря», «рассвет», в мире Яропольского или вечерние сумерки, или смутность раннего утра – равно неопределенные, лишенные резких очертаний состояния. Этот мир не белый, не черный, но – серый, смешавший в себе белое и черное: сероватый снег, серый сумрак, серебристый просвет, две части газовой сажи на часть белил (это о небе), серый асфальт.
Мир Яропольского предпочитает существовать в ограниченном температурном диапазоне от +5оС до –5оС, но чаще всего застывает на отметке 0оС («0оС» – так и называется одно из стихотворений, наиболее значимых для понимания сущности его мира). Не холод, не тепло, но полухолодность, полутеплость присущи этому миру – промозглость, сырость, неуютность: зябкий шелест, продрогший сад, промозглые потемки, холодные небеса.
Этот мир не сух и не наполнен водой, но он влажен, сыр, слякотен: талая водица, влажные огни, сырой суглинок, осенняя мертвая влага, слякоть ночных перекрестков, сырой воздух, влажная тьма.
Надо всем этим миром, как приговор, звучат слова Откровения от Иоанна: «О если бы ты был холоден или горяч, но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих» (Откровение от Иоанна, 3:15-16). Этот мир извергнут из уст Божиих, в нем отсутствует сакральное, в нем отсутствует Бог – Он «умер» для этого мира, и удел человеческий отныне есть слепок судьбы самого мира – «из темноты и снова в темноту». Человек разделяет участь снега, дождя, земли, листвы: «Я только глина, на миг живая». Человеку в этом мире

не хватает судьбы (как в стене не хватает скобы),
чтобы то, что внутри, перевесило то, что снаружи.

Слова «Бог мертв» в философском смысле означают исчерпанность упований на благость Бога, утрату нравственного основания человеческого бытия. «Бог мертв» – это значит, что прежняя бессознательная, дающаяся нам совсем даром вера в целесообразность и осмысленность жизни рухнула. «Смерть Бога» есть осознание того, что все окончательно погибло и все ответы, когда-то дававшиеся на гамлетовские вопросы, суть лишь пустые слова, осознание того, что решительно все прежние верования, убеждения, идеалы суть детские измышления пред ликом «всепоглощающей и миротворной бездны», осознание того, что если и есть в таком положении свобода, то это свобода отчаяния.
В «смерти Бога» пред нами в роли Бога выступает всего лишь реликт христианского божества, то, что осталось от Его всесовершенства после того, как деизм и пантеизм экспроприировали Бога в пользу Природы, передав ей Его творческие возможности, Его разумность и благость, то, что осталось от него вслед за тем, как романтизм отнял у Бога-Природы и разумность, и благость, возвестив миру об иррациональной Воле. Этот Бог лишен возможности совершать чудеса, лишен возможности к внутримирскому содействию человеку. В «смерти Бога» мы имеем дело с ситуацией, когда сверхчувственный мир лишился своей действенной силы, он не дарует уже жизни, Бог как сверхчувственная основа всего действительного «мертв», а сверхчувственный мир утратил свою обязательность и прежде всего лишился силы будить и созидать. Бог не представлен больше ни законом, ни образом поведения, ни мистическими откровениями.
Человек отныне умирает весь, он присутствует в истине своей смертности как вместилища Ничто, он единственный, кто имеет возможность осознать свой удел:

Несуществующий Господь!
Твой мир от слез моих раздвоен.
Я – отторгаемая плоть,
привой, не принятый подвоем.

И он бунтует против такого удела:

Такое гортанью исторгнем,
что ангелы уши зажмут…

В ситуации «смерти Бога» всякое долженствование отменяется, все моральные ценности, основанные на авторитете прежнего Бога, объявляются бессмысленными, все содержание прежнего целиком отходит в область негативного. В мире действительного Бог отныне присутствует как ложь о Боге, как спинозистски-гольбаховская версия «разумной природы» и фатально подчиненного ей человека. Содержательной максимой этого человека становится возможно большее противостояние этой версии мироздания. Отныне человек ищет как раз предельно не-оправданного, не-реалистического действия. Это Бунт:

Познавший изнанку изнанок,
без нянек решившийся жить,
ты, в сущности, тот же изгнанник,
которому грех не грешить.

Или:

Подонком назовите, негодяем –
меня ничто такое не проймет.
Да, дорогие, я – неуправляем,
но и паденье – все-таки полет.

Или:

Тем упоительней, чем гаже!
Для покаянья не гожусь.
От самой выморочной блажи
я нипочем не откажусь.

Это бунт, и это – свобода. Человек отныне проклят быть необусловлено свободным:

Тогда останется одно –
испить останется до дна
свободы черное вино.
Нет горше этого вина.

Для поэта «смерть Бога» имеет иной смысл, чем для философа. Если философия есть осмысление открывшегося неблагополучия, то поэзия есть его переживание. Поэзия как голос боли человеческого сердца прямо и непосредственно переживает Богоутрату в том ее аспекте, который касается повседневья. Дело поэта – дело боли. Поэзия есть боль. Реальное страдание, вышедшее наружу, и есть поэзия. Но поэзия – не всякая боль и не всякое страдание. Поэзия рождается только из одной боли и возвращается в нее – в боль «смерти Бога»:

Надежды нет, а боль осталась.
Как вытравленный эмбрион.

Эта боль шире женственной жалости к страданию человеческой плоти, она вбирает в себя онтологическое страдание всего Творения, эта боль есть внятное знание того, что «вся тварь совокупно стенает и мучится доныне» (Рим., 8:22).
В повседневной жизни всякое страдание есть символ метафизической Богоутраты, зашифрованная весть о «смерти Бога». Самая слабая боль может поведать человеку о бездне, когда человек через свою боль узрит боль мира. Поэт есть человек, сделавший такое зрение своей судьбой. Дело поэта лежит вне области морали. Поэт не обязан быть добрым, умным, хорошим. Поэт обязан БЫТЬ. Дело поэта есть дело онтологическое. Он призван к бытию его (бытия) трагизмом. Поэт есть зеркало, в которое трагизм мира смотрится в себя. Поэт есть соль обезбоженной земли. Через него взывает к небесам тоска по Богу, Который есть Любовь.
Жизнь поэта проходит большей частью в той области, в какую обычный человек попадает лишь изредка, тем чаще, чем чаще он отрывается от повседневного. Жизнь поэта проходит не в быту, а в бытии – в постоянном ощущении абсурда. Это жизнь внутри ужаса.
Бытийный ужас не обычная эмоция страха, являющаяся лишь предчувствием опасного и невыразимого, это нераздельное единство приговора и кары, ощущение, слабый аналог которому можно найти в древнейших переживаниях табу. Страх – витален, ужас – онтологичен, страх порождает биографию, ужас – судьбу, страх многословен, ужас безмолвен, страх суетлив, ужас неподвижен, страх живет внутри человека, ужас нисходит свыше. Страх порождает эмоции, ужас – бесчувственность:

…и чьи-то крик и страсть,
и поздние цветы,
и чей-то крах… украсть
нельзя у пустоты,
нельзя – Господь с тобой –
на ней оставить след,
единственная боль –
о том, что боли нет.

Когда нисходит ужас, страх исчезает:

Был вопль – он смолк, был страх – и тот исчез…

 Жизнь внутри ужаса – это постоянное переживание мира как универсального «не то», как полного отсутствия чего-либо, что соответствовало бы человеческим ожиданиям и представлениям об осмысленности.
Знание того, что в мире нет осмысленности, – неопровержимо, но и желание, чтобы он обладал ею, – тоже неопровержимо. Между двумя этими достоверностями – мира и человеческого сердца – непреодолимая пропасть, сознание которой рождает метафизическую тоску – самое глубокое и адекватное переживание человеком своего положения в мире. Именно в этой бытийной тоске человек обретает свою свободу в качестве единственного существа, осознающего свой трагизм. Онтологически тосковать – значит обладать философски трезвым, нормальным, истинным сознанием. Поэтому тоску, как она ни болезненна, следует удерживать, растить, холить в себе, оберегать ее от замещения другими, пусть более приятными, но фальшивыми эмоциями. Онтологичность тоски напрямую указывает на то, что она не есть «психологическая» эмоция, она не может быть «остранена», поскольку не указывает ни на какое иное, кроющееся за собой переживание, но непосредственно вбрасывает человека в его собственную сущность – смертного существа среди равнодушного мира под пустыми небесами.
Яропольский знает это и бережно пестует свою тоску. Его лучшие стихотворения – об одинокой тоске, которой аккомпанируют ночь, дождь и тишина. Яропольский настойчиво возвращается к тому состоянию одиночества, которое позволяет ему быть наедине с бытием:

Звук убран – поздний час,
какое-то кино,
балует дождь, стучась
в прохладное окно...

Или:

Люблю замедленное утро,
когда промытое окно
тускнеет холодно и ртутно,
дождинками испещрено...

И еще:

Когда дождей октябрьских череда
ночами месит слякотную землю,
души мне голос слышен, и тогда
речам ее задумчиво я внемлю.

О чем они? Да только об одном –
что с ней, с землей, придется нам расстаться,
что жизни нить тончает с каждым днем,
что скрыт в чертах младенца облик старца.

В те редкие минуты, когда человек предоставлен самому себе, одинок, в нем свершается присутствие. Человек – сущее, существо которого есть присутствие, но присутствие, не фиксируемое со стороны предметного содержания, а явственное «вот». Оно не «здесь», не «там», но «есть». Присутствие – это бездонная открытость человека бытию и бытия – человеку. Присутствие в бытии, которое одно и может дать ответ о сущности человеческой вовлеченности в мир, можно испытать лишь изредка, когда человек открыт своей тоске. Открытость – это нечеловеческое в человеке, оно одно в последней глубине человеческого существования способно сообщить ему о человеческом, слишком человеческом:

Тогда-то, холода исполнен,
ко всем, кто мучает, любя,
ясней и подлинней, чем в полдень,
я вижу в зеркале себя.

Возможностям чистого присутствия нет предела. Оно может всему отдаться и всем быть захвачено, через него может присутствовать все – от полноты бытия до провала Ничто. Дело поэта – не реализовывать какие-то из своих возможностей, а сбыться в своем существе «понимающего в мире», сторожа истины. Об этой единственной подлинной возможности человеческого присутствия не перестает говорить метафизическая вина человека перед миром, вина, порожденная неспособностью спасти мир после «смерти бога»:

Какую выпросить вину,
чтоб настоящая поблекла?

Или еще пример:

Прости меня за прошлое мое,
прости меня за все несовершенство
юдоли сей, где только воронье,
раскаркавшись, приветствует пришельца.

Во власти человека решать, быть ему «там» или «здесь», но не человек решает, присутствовать ему или нет: во сне, наяву, рассуждая, не рассуждая, человек вброшен в собственное присутствие, которое не «что», а «есть». Человеческое присутствие происходит в сфере неизреченного, оно безмолвно, и

только чуть ощутимый сквозняк,
зябкий шелест и сырость
подают Неизвестности знак.

Сквозь бытовые значения слов у Яропольского неизменно просвечивает их символический смысл. Благодаря этому его тексты образуют между собою ту связь, которая, помимо авторского своеволия, помимо «самовыражения», раскрывает взаимопринадлежность быта и бытия. Символический смысл слова есть и глубинное бытие слова, его звучащая поверх значения сущность. Поэт, ощущающий эту незримую жизнь слов языка, находит свое дело в словоупотреблении как таковом, в словоупотреблении, которое порождается из недр символического обстояния бытия. Он не самовыражается, он артикулирует саму трагическую основу мира, он выговаривает боль мира –

я только облекаю в буквы боль.

Он выговаривает ее не через привнесение своих субъективных смыслов, но через смысл самих слов. В таком словоупотреблении символические смыслы имеют не культурное, а лингвистическое происхождение. Поэзия здесь не антропоцентрична, а логоцентрична.
Так, смысл «воды» у Яропольского имеет несколько уровней: а) вода как нечто нисходящее с неба, из мира сакрального – в ситуации, когда «бог мертв», и эта вода не дарует жизни, и указания на порождающую силу воды для Яропольского крайне редки; б) вода как нечто пребывающее, субстанция, символически замещающая и берущая на себя смысл «времени» – у Яропольского вода, как правило, стоячая: лужи, вода «в лунках от подошв», слякоть на асфальте, это небесное, не доходящее до земного и его не оживляющее, но отторгаемое броней асфальтовой цивилизации, где время остановилось; в) вода как невидимые миру слезы – из всех слов русского языка, имеющих отношение к воде, Яропольский менее всего склонен к упоминанию слова «слезы», но именно это «укрывательство» указывает на значимость этого смысла в поэзии Яропольского, именно этот укрываемый смысл ведет в глубину поэтического мирочувствования через прямой ассоциативный ряд: вода – слезы – боль – смерть бога.
Для Яропольского важно, не называя самого потрясения, наговорить вокруг него столько и такого, чтобы опыт Богоутраты сам проступал через слова и вещи. Он вводит в стихи слова житейского неприбранного обихода с одной целью – сделать так, чтобы всем своим молчанием они говорили с его страниц об одиночестве мира и человека, которых покинули боги и Бог:

о том, как тесна пустота
и как одиноко в толпе.

Та пустота, о которой говорит Яропольский, и есть пустота, оставшаяся на месте, где прежде пребывало сакральное. Взгляд на мир через опыт Богоутраты жестко очерчен кругом того, где этот опыт уместен и единственно правдоподобен, – это переходные времена осени, зимняя мгла, слякоть, сумеречная монотонность современного города. Здесь именно тот мир, который вышел вместе с ним из общего им трагизма, становится символом мира внутреннего.
В стихах Яропольского много быта. Из всех сфер человеческой деятельности быт ближе всего стоит к бытию. Большая часть жизни и сама смерть происходят в быту. Быт также ближе всего к самому человеку. Быт есть мост между человеком и бытием:

я просто лишний раз хотел напомнить
о том, как важен быт для бытия.

Пристрастием к быту проводится черта между бытом и другими областями человеческой деятельности как неистинными. Эта своего рода поэтическая честность дает силу ясно осознать границы своего местопребывания, своего присутствия в мире. И сколько бы ни расширялся язык поэзии Яропольского за счет привлечения языка улицы, языка прозы, через все слова будет просвечивать то символическое начало, без которого поэзия существовать не может, не утрачивая своей сущности. Все эти новые слова неизменно будут встраиваться в ту изначальную иерархию языка, жизнь которой лишь смутно подозревается обыденным сознанием.
В поэзии Яропольского мало опознавательных знаков биографии. Но есть судьба. Ибо судьба рождается в тех же сферах, что и метафизический удел человека. Судьба не только не вырастает из биографии, но и не врастает в нее. Событийная насыщенность или скудость биографии нисколько не влияет на тяжесть судьбы:

Пыль всех дорог – сквозь щели рам оконных.
Я был везде, и я открыл закон
Неубыванья Пыли.

Судьбой живет сердце, уязвленное страданиями мира.

Поэзия Яропольского религиозна в том смысле, в каком религиозны старания человека найти и осуществить в мире под пустыми небесами разумную взаимосвязанность и осмысленность человеческого существования. Эта поэзия движется энергией бунта против несправедливости человеческого удела. Это поэзия, где Бог уже не есть Добро, но еще не открылся как Любовь. Поэзия Яропольского продолжает традицию богоборчества, бездомности, традицию «прОклятых поэтов» – у него с ними одна группа крови.

Поэзия как таковая есть своего рода Церковь Бунта. Необходимо понять, что поэзия, понятая как богоборчество, не прихоть эстетствующего ума, но суровая необходимость, предписывающая человеку взять на себя дело творения собственной жизни – поэзия переходит к непосредственному жизнестроительству. Церковь Бунта решает высокую задачу – удовлетворить потребность в стержневых миросозерцательных устоях. Коль скоро угас божественный светоч – источник всех на свете смыслов, то отныне есть только везде и всегда присутствующее отсутствие бытийной непреложности – пустота – в россыпи случайных вещей. «Бог умер», и место его опустело. Только сама пустота эта наделена достоинствами святыни. У Церкви Бунта есть своя благая весть, гласящая о том, что «бог умер», есть свои молитвы – стихи, есть свои служения – и эти служения различны, ибо «звезда от звезды разнствует во славе» и, по слову апостола Павла, «дары различны... и служения различны» (Кор., 11: 4). Это различие даров порождает ту мало продуманную еще ситуацию соотношения поэта и поэзии, а главное – поэта и поэта внутри одинаково понимаемой религиозной сущности поэзии. Дело в том, что поэт, в силу «различности даров», сознательно или бессознательно выбирает себе поэтическую роль, на которой лежит отблеск религиозного призвания, в редуцированном виде сохраняющий аналогию с миром Христовой Церкви – настоящей религиозной жизни. В Церкви Бунта есть свои юродивые, святые, пророки, святители и страстотерпцы. Реальный деятель поэзии вольно или невольно моделирует свое творчество по наиболее близкому себе религиозному типу. Так, вполне условно, можно обозначить религиозный тип Пастернака – «блаженный», Мандельштама – «юродивый», Вяч. Иванова – «святитель», Гумилева – «миссионер».

Религиозный тип Яропольского – «богомолец», «странник». «Странничество» Яропольского высвечивается в его поэзии на нескольких уровнях – на уровне эмоциональном: как прежде богомольцы ходили по святым местам, так и Яропольский стремится к святому месту поэзии-религии – к месту «смерти бога» (это место расположено на пересечении дорог одиночества, дождя, тишины и ночи, и потому в стихах Яропольского так часто возникает это состояние отрешенности от мира); на уровне тематическом: как богомолец стремится прикоснуться ко всем святым вещам, иконам и святыням, так и странник Яропольский прикасается ко всем темам Богоутраты, ко всем темам европейского нигилизма: помимо уже упомянутых тем бунта, тоски, вины, трагизма человеческого удела, в поэзии Яропольского присутствуют темы актерства, самоубийства, маргинальности; на уровне образном тема странничества у Яропольского существует как традиционный образ жизни-пути, жизни-дороги.
При этом у Георгия Яропольского есть то, что создает поэта, – мужественная нежность, проникновение, свой мир, свой дар особого прикосновения к миру, своя сдержанная, все в себя вбирающая судьба. Подлинность боли, наполняющей его стихи, неопровержимо свидетельствует о том, что мы имеем дело именно с поэзией, а не с умелыми упражнениями в версификации.