Нью-Йоркские элегии

Пробштейн Ян
Первая нью-йоркская элегия

Пешеход и сабвейный ездок,
я глотаю чистейший бензин,
фимиамом не ставший,
однако становится он
постепенно дыханьем моим,
да еще – никотин.

Уставший
писать между строк,
я спускаюсь в одно из ущелий,
где на шахматном поле
разбегающихся параллелей
поневоле вступаю в игру
пешкой черной, простым пехотинцем
(ход, как водится, белых);
негр с тележкой застыл на углу
задумчивым принцем.

Соблазняют пробиться в ферзи
(шансов, правда, ноль целых),
но уже засновали такси,
офицеры-слоны, кони-люди,
там – свои, здесь – чужие, а судьи
деловито снуют и суют
почему-то мне в руки
ворох правил игры
(в пору тут
помечтать о Талмуде).

Поначалу упасть не дают,
помогают советом
(но уже полегоньку дерут
шкуру пешки при этом).

Нет, не Всадник надменный,
не Каменный Гость –
по пятам небоскребы
гордо шествуют, выпятив грудь,
застывая над краем вселенной
у кромки воды, чтобы
преградить пешкам путь,
а вдали кажет факел
медно-зеленая дама,
что навечно попала в ферзи.

Вся свобода в персти:
я еще не растратил
золотого запаса – упрямо
иду пехотинцем по клеткам
с отчаяньем редким.

Сколько будет гореть
драгоценная нефть,
испытуя свинцовую твердь,
переменчивый свет?

Входы тесны, а выхода нет:
остается лишь петь
да оттачивать стих
и шагать сквозь разрывы шутих
до разрыва аорты.

Ну-ка стройтесь, мои
золотые когорты!

март 1991

 

Вторая нью-йоркская элегия

1.

Неповторимость жизни: пароход,
бегущий бодро по Гудзону; яхта,
как птица, в знойной дымке исчезает
собрав упруго крылья парусов.

Неповторимость бытия: так вот
она какая – глупо вскрикнешь «Ах ты!»,
опомнившись, когда она растает,
затянется, как давней раны шов,

и ты готов для новых, а вокруг –
звенящий полдень. Зной. Торговцев крики.
Летят соблазны из проворных рук,
и мир звенит, как эхо, многоликий.

2.

Струной гудит Гудзон.
В истоме полдень. Парко.
Густеет бытия опара,

и от небес набрякших звон
рассыпан по тропинкам парка.
Струна рванулась и опала.

Одышливость небес повисла
в свинцовых зеркалах реки.
Когда бы солнце сгустком смысла,

стерев испарину с зеркал,
как мановением руки,
открыло глубину небес, 

весь мир опять бы засверкал,
и каждый миг бы в нем воскрес.

1992
 

Третья нью-йоркская элегия

Одевается мглою свинцовотекущий Гудзон,
затяжными косыми дождями,
и на остров, как целлофан,
грязноватый ложится туман,
зачехлив небосвод, небоскребы,
нависая над нами, 
только яростно-яркая зелень травы
бьется с серостью, чтобы
разрывая покровы,
излечить небеса и глаза, на которых
птичья мутная пленка
слепотою куриной мерцает, и вы,
дорогая моя,
совлекая двойные свинцовые шоры,
в этот мозглый денек
вдруг услышите: звонко
бьются листья травы
о края бытия,
и плывут по Гудзону
отголосками звона
паруса, и увидите: зелень темна,
и тогда восхищаетесь духом,
оставаясь в проеме окна.

1992
 

Четвертая нью-йоркская элегия

Зеленобурая вода.
Полдневный отдых над Гудзоном.
И неба тонкая слюда
над зимним парком обнаженным,

и ветер, что сведет с ума
под съежившимся небосклоном, 
уж лучше посох и сума,
чем эдак мозгом воспаленным

остатки милости вбирать
и крохи Божьей благодати,
чтоб в офис воротясь опять,
корпеть, как крот, всего-то ради

всегда насущного куска –
и днесь, и давеча, и завтра…
Одна надежда: облака
вдруг развернутся, точно карта,

и вот, изголодавшись без
избытых за зиму забот,
продрогшая душа так рада,
когда в ребро ей жаркий бес:
она к другой душе плывет –
к несбыточному Эльдорадо.

1993