В начале О Дилане Томасе, Дереке Уолкотте, мифотво

Пробштейн Ян
В начале
 
Поэзия младшего современника Элиота, Дилана Томаса (1914 – 1953), является на первый взгляд полной противоположностью стремлению Элиота к упорядоченности и цельности: ее характеризует блистательное образное мышление и словотворчество, словочувствование и почти физиологическое ощущение бытия и космоса, метафорическое мифотворчество, где человек, природа, стихии, мироздание и космос связаны единой артерией жизни:
 
Меж первой лихорадкой и чумой любви,
Меж сладким мигом и нутра опустошеньем,
Меж неделимостью и разделеньем чрева –
Грудное время, лона век зеленый,
Когда о голоде нависшем рот молчал,
Мир был единым ветреным ничем,
Мой мир в реке молочной был крещен,
Холмом из воздуха земля и небо были,
Единый белый свет луна и солнце лили.
«Меж первой лихорадкой и чумой любви».
 
(Перевод Яна Пробштейна)
 
Как и подобает большому поэту, окунаясь, почти растворяясь в космосе и хаосе, Дилан Томас не теряет цельности видения и воссоздает свою картину мира, показывая в ином свете основное событие бытия – отделение света от тьмы и сотворение мира:

В начале трехконечная звезда была,
Как на пустом лице улыбка света,
И, расщепившись, в солнце жар влила
Материя сквозь прораставший воздух.
И полыхала тайнописью сфера,
Где ад и рай сплетались среди сводов.
 
В начале знак лишь смутный был один
Трехсложный, улыбался, как звезда,
А после проступили на воде
Черты лица, вписавшись в лунный лик,
И кровь коснулась чаши и креста,
На первой туче ставя знак.
 
В начале был взмывавший ввысь огонь,
Во тьме воспламенил стихий миры
Трехглазой, красноглазой вспышкой он.
И жизнь тогда, низвергнувшись потоком,
Излилась из грохочущих морей,
Корнями трав вбирая соки.
 
В начале было слово, это слово
От плотных отделило сгустков света
Все буквы космоса необжитого.
Текло из облачных основ дыханья
И сердцу проясняло слово это
Черты и смерти, и рожденья.
 
В начале был покрытый тайной мозг,
Припаян к мысли, заключенный в клетку,
Пока не вспыхнула в нем солнца мощь,
Пока не содрогнулся вен пучок.
И хлынув, кровь несла в потоки света
Любви осеменяющий исток.
«В начале».
(Перевод Яна Пробштейна)
 
Основополагающую формулу Нового завета «В начале было слово» Дилан Томас наполняет новым светом и, как метафору, реализует до предела. Метафорически трансформируя миф, поэт вплетает в картину добытия символы троицы-триады: трехконечную звезду, трехсложный знак, лик Бога-сына, жертвенную кровь, чашу и крест.
В поэзию он ворвался стремительно, поражая искрометным языком и метафоричностью. Дилан Томас (1914 – 1953) занял в английской поэзии совершенно особое место, разительно отличаясь и от так называемых поэтов - «оксфордцев», стремившихся к простоте и ясности поэтической речи, и от усложненной интеллектуальной поэзии Т. С. Элиота.
Дилан Томас, один из самых выдающихся английских поэтов XX века, прожил короткую и яркую жизнь. Природа не поскупилась, одаряя его: блистательный прозаик, рассказы которого отличает богатство языка, свежесть и необычность образов, раблезианский юмор, а «Детское Рождество в Уэльсе» считается классическим рождественским рассказом. У него был звонкий, раскатистый баритон, он был замечательным чтецом и с удовольствием читал свои любимые стихи – от английских баллад до современных ему поэтов, впоследствии из этих стихов была составлена антология «Выбор Дилана Томаса». В пятидесятые годы Дилана Томаса неоднократно приглашали в США, в одну из таких поездок он выступил сразу в 40 университетах и записал несколько замечательных грампластинок, в которых только один голос передает и колоритность его натуры и богатство его поэзии. Он был ведущим третьей программы Бибиси, и в годы войны передачи его слушала вся страна.
Дилан Томас родился в портовом валлийском городе Суонси. В «Воспоминаниях детства» он писал: «Я родился в большом валлийском городе в начале Великой Войны – уродливом, прекрасном городке "или это для меня он был и остался таким", который сползая, простирался у длинного, восхитительного, извилистого берега, у которого мальчишки-прогульщики и мальчишки, шатавшиеся на взморье, и старики ниоткуда, попрошайничали, бездельничали, шлепали ногами по воде, глазели на корабли в доках и на пароходы, уплывающие в чудеса и в Индию, в волшебство и в Китай, в страны, яркие, как апельсины, и оглушительные, как львы...». Дилан Томас с детства впитал в себя валлийские предания и поэзию, из которых впоследствии черпал богатство языка и образов. Его формальное образование ограничивалось средней школой, после этого он работал репортером, сценаристом, перебивался случайной работой и литературной поденщиной.
В одном из интервью на вопрос, стремится ли он, чтобы его поэзия приносила пользу другим и ему самому, Дилан Томас ответил: «И другим, и себе. Поэзия – это ритмическое, неизбежно повествовательное движение от полной слепоты к обнаженному видению, интенсивность которого зависит от усилий, вкладываемых в труд создания поэзии. Моя поэзия приносит или должна приносить пользу мне по одной причине: это дневник моих усилий пробиться из тьмы к какому-то свету, а видение и знание ошибок или достижений, которые случаются гораздо реже, приносят пользу тому, что еще только должно появиться в результате моей борьбы. Моя поэзия приносит или должна приносить пользу другим потому, что это мой личный дневник той же борьбы, которая им также знакома».
На вопрос о том, оказал ли на него влияние Фрейд, Дилан Томас ответил: «Да. Все, что сокрыто должно быть обнажено. Совлечь с себя мрак – значит быть чистым, совлечь с себя мрак – значит очиститься. Поэзия, которая ведет дневник того, как человек срывает с себя мрак, неизбежно должна пролить свет на то, что так долго было сокрыто, тем самым очищая это обнажение перед всеми. Фрейд проливает свет на ту частицу тьмы, которую он обнажил. Извлекая выгоду из лицезрения света и знания о скрытой тьме, поэзия стремится дальше к чистой наготе света по причинам, сокрытым даже более того, чем Фрейд мог себе представить».
В этом знании и тяге к свету, овеществлявшимся в творчестве, которое сам Дилан Томас, избегавший высокопарных слов, называл трудом, заключалась огромная сила, благодаря которой поэт мог воскликнуть: «Смерть утратит власть над вселенной».
«Хорошее стихотворение, – говорил Дилан Томас, – это вклад в реальность. Мир не может остаться прежним после того, как в нем появилось хорошее стихотворение. Хорошее стихотворение помогает изменить форму и значение вселенной, помогает расширить знание каждого о себе и о мире вокруг него» .
Если Дилан Томас трансформирует миф, наполняя его одновременно космическим видением и вдыхая в него земную жизнь, то современный поэт Дерек Уолкотт, нобелевский лауреат по литературе 1992 г., родившийся на маленьком острове Сент-Люсия, не только трансформирует, но и совершенно неожиданным и парадоксальным образом пересоздает, транспонирует миф и саму историю человечества, начиная с сотворения мира и отделения света от тьмы, перенося все события бытия и современной истории в родную ему стихию Карибского моря. В стихотворении «Море – это история» драма истории человечества переносится на родные поэту острова и разыгрывается заново:
 
Где ваши памятники, ваши сраженья, ваши мученики;
Где родовая память ваша; Господа,
она - в этом сером склепе. В море, и
море скрыло их навсегда. Море - это История.
 
В начале был поток загустевшего елея,
тяжелого, как хаос, зелья,
затем, подобно свету в конце тоннеля, -
 
лампада каравеллы, на каравелле -
Бытие.
потом - сгустки крика, проклятья,
плача и скорби чад -
 
Исход.
Кость была спаяна с костью кораллом,
мозаики
в ореоле благословенья акульей тени, -
 
то был Ковчег Завета.
А после вспыхнули, как от разряда,
полЯ моря от солнечного света,
 
заунывно зазвенели арфы Вавилонского плена,
и белели раковины каури,
будто браслеты на утопленницах, -
 
то были браслеты цвета кости слоновой
Песни Соломоновой.
Океан продолжал, однако, листать пустые страницы
 
в поисках Истории.
Затем явились люди с глазами, тяжеловесными, как якоря,
чтобы сгинуть в море, не оставив могил,
 
бандиты, что жарили животных на вертелах, бросая
обугленные ребра, словно пальмовые листья на берегу.
А после - вспененная, раз?яренная пасть
 
прилива, пожирающего Порт Рояль, -
это Иона,
но где же ваш Ренессанс;
 
Господа, он засыпан теми морскими песками
в грязноватой отмели вон за тем рифом,
откуда воины отплывали в сраженья,
 
так что кончайте глазеть, я сам поведу вас
туда, где все изысканно и подводно,
сквозь колоннады кораллов,
 
минуя готические витражи морского веера,
где покрытая струпьями окуниха морская
мигает, ониксоглазая, как лысая королева.
 
Эти гроты с крестовыми сводами в оспинах ракушек,
в выбоинах, точно древние камни, -
и есть наши соборы,
 
а раскаленный горн в преддверье урагана -
Гоморра. Кости, размолотые ветряками
в муку и песок, -
Плач Иеремии,
но то был только Плач,
это еще не История.
 
Затем, как налет на обветренных губах реки,
появились бурые тростники деревень,
пенясь, они вскипали и в города застывали,
 
и хоры комаров по вечерам,
а надо всем - копья тростника,
бок пронзавшие Бога,
когда изошел Его Сын - и это был Новый Завет.
 
А потом пришли белые сестры
и зааплодировали прогрессивному наступлению волн -
то была эмансипация,
 
ликованье, о ликованье,
испарявшееся мгновенно,
лишь только иссушало солнце кружева морской пены,
 
но это была не История,
то была только вера,
и раскололись на разные народы все скалы,
 
и появился мушиный синод,
и секретарь-цапля возник,
и, блея о праве голоса, явилась лягушка-бык,
 
и со светлыми идеями прилетели светляки,
и, подобно посланникам, носились по небу летучие мыши,
и, как полиция в хаки, богомолы летали,
 
и в меховых мантиях гусеницы-судьи
разбирали внимательно каждое дело,
и вдруг в папоротника темные уши
и в соленое фырканье смеха
скал у бассейнов морских проник
звук, словно молва, без эха,
 
звук Истории, начинавшейся в самом деле.
 
«Море - это История».
(Здесь и далее – перевод Яна Пробштейна)
 
В стихотворениях Дерека Уолкотта все претерпевает изменения, сдвигается во времени и пространстве. Реальность становится мифом, а миф – реальностью. Ветхозаветный Адам вместе с искусителем-змеем из стихотворения «Новый мир» – не просто изгнаны из Рая, они превращаются в первых эмигрантов, которые создают и осваивают Новый свет:

И когда был изгнан Адам
в брюхе ковчега в наш новый Эдем,
змей тоже свернул золотые кольца
в знак дружбы. Такова была воля.

Адаму пришла идея:
извлечь из потери Эдема
дохода равную долю.
И они создали Новый Свет. И был он хорош.

Жизнь и человек, будь то изгнанник Адам, открывающий и созидающий новый мир, или его современники – соотечественники-островитяне, американцы, англичане, русские, – всегда находятся в центре внимания Уолкотта. Мифология и мифотворчество – не самоцель поэта: таким образом он утверждает связь времен, единство и неразрывность истории. История в его стихотворениях творится здесь и сейчас:

В конце этого предложенья начнется дождь.
На краю дождя белеет парус.

Острова медленно уйдут из поля зрения паруса;
в тумане утонет вера в бухты
всего народа.

Окончилась десятилетняя война.
Волосы Елены – седая туча. Троя – белый поташ
у моря под сетью измороси.

Изморось натягивается, как струны арфы.
Человек с затуманенным взором касается струн,
извлекая первый стих «Одиссеи».

«Карта Нового мира». Архипелаги.

В крови Уолкотта течет африканская, голландская, английская кровь. Он с детства впитал запах моря, шхун, рыболовецких снастей и – британскую культуру, английский язык – и отец, и мать поэта были учителями. Он с детства полюбил английскую поэзию и осознал себя изгоем в британской культуре белых людей. В одном из ранних своих стихотворений Уолкотт писал: «Куда обратиться мне, чьи вены раздвоены; /Как выбрать мне, /Проклинавшему пьяного британского чиновника, / Между моей Африкой и языком английским, который я обожаю?»
Не пожелавший отказываться ни от своего кровного наследия, ни от английского языка, поэт остался жить на границе двух казалось бы взаимоисключающих культур. Это противоречие и стало одной из главных тем творчества Уолкотта. Чем сильнее противоречия, тем ярче передает их поэт, при этом он отнюдь не идеализирует ни своих соотечественников, ни свою родину: «сие – не пурпурные гроздья Эгейского моря, / Здесь нет ни вина, ни сыра, зелен миндаль, / Горьки гроздья морские, и рабский язык» («Грос-Иле»).
Дерека Уолкотта связывала многолетняя дружба с Иосифом Бродским, благодаря которому Уолкотт узнал и полюбил русскую поэзию. Карибского поэта потрясла судьба Осипа Мандельштама: на осознание себя изгоем и незащищенность перед миром наложились образы огромных суровых просторов Сибири и сталинских лагерей. В стихотворении «Лес Европы», посвященном Бродскому, экзотическая образность и красноречие южанина причудливым образом переплелись со впечатлениями от рассказа русского поэта, от книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» и, возможно, – «Доктора Живаго». Однако и в этом стихотворении поэтическая интуиция не подводит Уолкотта в главном: образ истерзанного, умирающего от истощения поэта затмевает эпические просторы, а его творчество побеждает время, страдания и самое смерть. Мандельштаму посвящено еще одно стихотворение Уолкотта – «Готовность к ссылке»:

С чего среди желтеющих кокосов
я представляю гибель Мандельштама,
и почему мой дар через плечо
взглянул на тень в дверном проеме,
где сгинет эта самая страница;
И почему луна раздулась, как прожектор,
а клякса на руке готова вжать в бумагу палец
под взглядом своевластного сержанта;
И почему соленый прежде воздух,
лимоном отдающий на рассвете,
теперь обрел какой-то новый запах,
а кошка прочь бежит с моей дороги,
глаза детей – уже за горизонтом,
а все мои стихи – и даже этот –
хотят забиться в угол поскорей;
 
Арест русского поэта, атмосфера допроса и снятия отпечатков пальцев здесь еще убедительней, чем в стихотворении "Лес Европы", сочетаются с чувством изганничества и собственной незащищенности. Но пожалуй, самое главное, что сближает столь разных поэтов, – это чувство всепричастности, идея нерасторжимой связи культур. Умение увидеть необычное в обыденном, а родственное в чужом – признак истинного большого поэта.
В своем творчестве Дерек Уолкотт создает новый мир – яркий, экзотический, в котором все выпукло и зримо. Созидая свой мир, он творит язык и, подобно Адаму, дает имена всему, что его окружает. Поэта нередко упрекают в чрезмерной экзотичности, нагромождении образов, многословии. Некоторая чрезмерность, присущая стихам Уолкотта, быть может, является неизбежным продолжением его достоинств. Расширяя горизонты, он раздвигает пределы английского языка, обогащает музыку стиха: вкрапления креольского, слэнг, утонченные синкопические перебивы ритма и яркая, экзотическая метафоричность позволили стихам Уолкотта занять уникальное место в современной англоязычной поэзии. Поэт, наносящий на карту архипелаги культуры, дающий имена вещам и событиям, побеждает забвение.
У Дилана Томаса силой, разделившей свет и тьму, ад и рай, вдохнувшей жизнь в бытие и мощь солнца в мозг, является любовь. Любовь – ключевое слово в творчестве Фета и Блока, Аполлинера и Хлебникова, Элиота и Борхеса. Любовь – синоним творчества и главная преобразующая сила бытия, то есть синоним Бога. В «Заметках», опубликованных впервые в альманахе Метрополь, В. Тростников пишет о том, что мудрецы всех времен и народов говорили: «Любовь – есть стремление души к Богу» и приводит синоним слова «любить» – «обожествлять», наиболее сильное слово этого синонимического ряда. А в корне слова «обожествлять» – Божество, Бог. Эта мысль уводит дальше, к пракорням, прабытию пред-бытию. Ибо не случайно слова «быть» – «не-быть» стоят в одном синонимическом ряду в «Ведах», во всей древнеиндийской философии. «Бытие» и «Не-бытие» – два состояния одного и того же (Хайдеггер пишет о сущем, о бытии, «выдвинутом в Ничто»), и в этом смысле – два состояния души. Бытие – нареченное, получившее имя, Не-бытие или вечность (вот уже мостик переброшен к Лао-Цзы) – ненареченное, вечное, прекрасное, пустота – «шанти».
Прежде, чем вновь погрузиться в Ничто, душа проходит через все круги земного бытия, где соседствуют зло и добро, праведник и грешник как воплощение высшей, неведомой нам воли. Это – последнее, что мы можем понять в безграничном и непостижимом Произ-Воле. Мы можем понять лишь то «открытое между есть бытие-вот "Dasein", понятое а смысле той эк-статической области, где бытие выступает из потаенности в своей тайне» .
Постижимо лишь то, что мы являемся проводниками и проводами не только своей – Высшей Воли. И задача поэта – внять Голосу и – если это угодно Ему – услышать, восстановить корни, стать еще одной жилкой, листком на дереве, чтобы потом уйти в прошлое, в небытие, уступив место новому, только обретающему имя, малому листочку – точке на пересечении Бытия и Не-Бытия.
Обрести Бога в душе стало гораздо труднее людям нового и новейшего времени, когда пространство сжалось, а местное, локальное время разрослось, заполнило и заполонило всю их жизнь так, что она оказалась распланированной на месяцы вперед. Чувство же вечного времени, которое «бывает и было с начала начал» и которое, как писал в романе «Псалом» Фридрих Горенштейн, – «язык Господень, которым Он говорит с человеком», – такое чувство утрачено. В работе «Время картины мира» Мартин Хайдеггер охарактеризовал это явление как «обезбожение», поясняя, что он имеет в виду не простое «изгнание богов», не «грубый атеизм», но «...двоякий процесс, когда с одной стороны картина мира расхристианизируется, поскольку вводится основание мира в качестве бесконечного, безусловного, абсолютного, а с другой – христиане перетолковывают свое христианство в мировоззрение "христианское мировоззрение" и таким образом сообразуются с Новым Временем.
Обезбожение – есть состояние принципиальной нерешенности относительно Бога и богов. В ее укоренении христианам принадлежит главная роль. Но обезбоженность настолько не исключает религиозности, что, наоборот, благодаря ей отношение к богам впервые только и превращается в религиозное переживание. Если до того дошло дело, то боги улетучились. Возникшая пустота заменяется историческим или психологическим исследованием мифа» .
Обезбожение – это стремление переместить потаенное и ненареченное в сферу непотаенного и названного "изображенного", из абсолюта превратить в институт. В этом стремлении есть черты антропоморфизма, и в этом смысле христианство унаследовало у древних эллинов их отношение к богам. У древних греков боги выступают в бытие, принимая пусть грандиозный и сверхъестественный, сверхчеловеческий, но человеческий облик. как следствие, разрабатывается канон, как этих богов следует представлять, изображать (в том числе и в «Диалогах» Платона, например, в «Ионе», не говоря уже о «Республике» и «Законах»). Не случайно, что в древнегреческой скульптуре и в первую очередь – в скульптуре, но также и в литературе, несмотря на различную манеру и меру гениальности творцов, боги узнаваемы, то есть, существует особый канон репрезентации, более того, у каждого бога – свой символ: у Афины – сова и змея, у Нептуна, разумеется, трезубец, и т. д. Иными словами, классическая завершенность есть одновременно и ограниченность, замкнутость творчества и творца и в этом смысле – отрыв от космоса и сущего. Об этом пишет Бердяев: «В античном искусстве, классически-прекрасном, нет трансцендентной тоски, трансцендентного порыва, под ним и над ним не раскрывается бездна. Даже античный дионисизм был имманентным круговоротом природных сил. Само небо в языческом мире было завершенным, замкнутым куполом, за которым дальше уже ничего не было» .
Эту же традицию унаследовали и христиане, в первую очередь, католики и православные. Христианством разработан не только канон иконописи, но и до мельчайших подробностей изображены Жития, продуманы детали агиографий. Не случайно и то, что праотцы и основатели иудаизма, ветхозаветные святые и пророки, даже их жития, были впервые изображены христианскими живописцами и ваятелями (в иудаизме, как известно, изображение Бога и святых сюжетов – вообще изображение, то есть, зримое пред-ставление, запрещено).
Такие изображения нередко потрясают как искусство, но низводят божественное до земного. Происходит замена: незримого – зримым, Бога-Отца Богом-сыном, основного события бытия – отделение света от тьмы и сотворение мира – Воскресением, веры – религиозностью. Вера «изымается» из «потаенного», по выражению Хайдеггера, бытия и становится частью мировоззрения, то есть, бытия непотаенного. Икона – замена и опредмечивание потаенного, беспредметного и беспредельного, замена незримого – зримым, ибо человек слаб, и если уж он не может ничего решить относительно Бога изображенного и пред–ставленного, что же говорить о Боге незримом, ненареченном, неосязаемом?
Музыка же – явление более абстрактное, наиболее, быть может, абстрактное и потому из всех видов человеческого творчества наиболее приближенное к Божественному. Но даже и в музыке – в церковной музыке – явно прослеживается стремление к канону, проявляющееся, в частности, в разработке канонических форм – страстей, месс, реквиемов, литургий и т. д. Песнопения же и псалмы, как и все то, что заимствовано христианами из иудаизма, опосредовано и приняло совершенно иной дух, иную форму, иной смысл.
Творчество таким образом оказывается не только созиданием, но и разрушением того непосредственного видения, которое не нуждается ни в слове, ни в иных средствах выражения. Парадокс, однако, заключается в том, что потрясение увиденным бывает столь сильным, что либо лишает видящего дара речи, либо властно требует выражения. Не потому ли вещали пророки, как правило, рискуя при этом жизнью; И не потому ли ветхозаветные пророки были поэтами, а поэты – пророками?
Любой поэт рано или поздно встает перед трагическим выбором между неизбежным разрушением или извращением увиденного в слове и потребностью пере-воссоздать распавшуюся связь времен, картину бытия. Поэзия – не только созидание, но и отрицание – себя в творчестве, видения – в слове, слова – в произведении, и в этом смысле поэзия, как и любой вид творчества – неизбежное поражение, но поражение, оборачивающееся победой, как в стихотворении Райнера Марии Рильке «Созерцание»:
 
Кого тот ангел победил,
тот первым, не гордясь собою,
выходит из любого боя
в сознании и цвете сил.
Не станет он искать побед.
Он ждет, чтоб высшее начало
его все чаще побеждало,
чтобы расти ему в ответ.
(Перевод Б. Пастернака.)