Д. Нурксе. Голоса над водой. ч. 3, 21-30

Валентин Емелин
(Окончание. Часть I: http://www.stihi.ru/2015/09/12/4759,
Часть II: http://www.stihi.ru/2015/09/20/3420)


ЧАСТЬ III.  ПАСХАЛЬНЫЙ СНЕГ


Строительство на скале

Всё лето мы размечали фундамент, настолько натягивая бечёвки,
что в них ощущалось биение наших пульсов: затем мы копали:
мы вскрывали печати земли кувалдами и ломами,
укладывали крышу и, наконец, установили каркасы стен,
оконные рамы вывели по угольнику в сетке проёмов,
и с каждой задержкой мужу представлялась зима,
но всякий раз, когда он резал палец,
или когда воспалялся укус клеща,
он вспоминал Господа, Бога Сил, 
и вперял взор в облака или бессчётные звёзды,
бормоча хвалу на своём вымершем языке.


Песня ссылки

Деревенские, в воскресных одеждах в субботу, шушукаются,
сжимая вытертые колени. Староста командует:
Пой. Я очищаю от пыли свой портрет Брамса
и поправляю пюпитр. Трясущимися руками
я запускаю маятник метронома, он бьётся быстро, как птичье сердце,
медленно, как лошадь на похоронах,
медленно, как сердце слушателя, быстро,
как сердце певца. Я говорю: вот что такое музыка,
но они полагают – я тяну время, а я считаю такты перед вступленьем.
Я считаю голубей на дедовском дубе,
который я вижу глазами ребёнка, я считаю агаты,
подаренные мужем, пронесённые контрабандой в соломенной шляпке
через немецкие патрули в Тарту, я открываю рот,
и мой голос изливается, он ужасен:
это наполовину клёкот, наполовину вопль роженицы,
более властный, чем моя забытая горечь, плавающий,
как огромный призрак между мной и моими соседями.
Я пытаюсь уговорить его вырасти на полтона,
и он устремляется в потолок, я стараюсь его опустить,
он падает с треском: и наконец
я его удушаю, и устанавливается тишина,
середина лета, Западная Канада, и я говорю:
это был романс Брамса. Они шаркают и бормочут,
кто-то вслух произносит: Не похоже на песни по радио
по воскресеньям в безоблачный день. Я искренне
соглашаюсь, они с жаром трясут мою руку,
и один, с тем же жаром, её целует; и я возвращаюсь
вечером по тёмным улицам, время от времени слыша
то кошачий концерт из зашторенного окна, то
мрачную паузу, взрывающуюся аплодисментами,
но, когда я наконец прихожу домой, я просто рыдаю,
в первый раз на их языке.


Холодный Брамс

Я смахнула пёрышком пыль с альбома романсов.
Он был серым от плесени, склеен
кошачьей блевотой, я вскрыла его
пинцетом, чтобы он в моих грубых руках
не рассыпался в прах. Я разложила его
на пюпитре из клеток для кур
и подумала, как будет трудно, но выбрала думать,
что может быть и легко,
взяла себя в руки, справляясь с медвежьей болезнью,
выглянула в окно, и увидела четвертные
ноты ворон, рассевшихся на проводах,
и половинную ноту снежного сокола в ожиданье,
и тот же мерцающий отблеск над Большим
Невольничьим озером, и Большим Медвежьим
озером и пиками гор Ченанг, где алмазы в долинах
трескаются от мороза, а ещё дальше –
Арктику, где движется лёд
со скоростью дюйм в столетие,
а дальше – Россию и воспитательные лагеря.
Я прочистила горло, и постаралась
вложить это всё в первую ноту:
это была ми-бемоль, она родилась
более чистой, чем я ожидала, но я понимала –
нужны будут годы, чтобы снова выучить первый такт,
и я выругалась вслух, и воззвала к Богу,
но дочь принялась меня утешать, говоря,
что это Канада, что здесь нет ни казаков,
ни немцев, ни деревенских пьянчуг с их маузерами 
и принципами, ни стариков с их племенным скотом,
готовых за него умереть,
нет ничего вообще,
только телеграфная линия
между ледяными морями: поэтому я
проживу сколько мне надлежит.


Ошибки

Сложные пассажи даются мне без труда.
Я выучила трели и шестнадцатые доли, слушая
тяжёлое дыхание сына, когда он замерзал,
новорождённый, в сердце чахлого леса.
Но на простых, длительных нотах
мой ум засыпает, как я научилась, когда
что-то длилось и длилось, так он впадает в транс,
когда я кормлю кур, или щётка зависает над сковородкой,
или стекает пот, выступивший после жара,
и я скатываюсь назад, в свой старый, мучительный сон,
начавшийся в материнской утробе, как будто
мне выпал шанс победить иллюзию смерти
в любую минуту, и, когда я поднимаю глаза,
пианист смотрит с недоуменьем:
я обычно качала веером, и отвечала на взгляд
презреньем, но мне пришлось научиться
краснеть, потому что он – единственный трезвый маэстро
между прериями и Большим Невольничьим озером.


Равноденствие

Я убирала дом каждый день,
но каждой весной я дочиста выскребала
карболовую кислоту, щёлок, аммоний,
грушевый уксус, ляпис и муравьиную кислоту
корщёткой и наждачной бумагой,
и в этот вечер, если муж ко мне приближался,
я отворачивалась к стене, ведь это был мой единственный шанс
уснуть без сновидений, прежде, чем ветер
задует с юга, и цветы распустятся за одну ночь.


Без урожая

Всё, чем владеет мой муж,
становится его мужским естеством: его зерно,
его пёс, тень облака, в тот момент,
когда оно пересекает
границу его земли, муха,
жужжащая в проёме его двери:
его естество угнетает меня:
а в соседней провинции засуха
так жестока, что небо чернеет
от дыма встречных пожаров.


Человеческая цепь

Мой муж стоит в цепи,
и, когда проливается качнувшееся ведро,
он вздыхает: вода-то его,
а горящий амбар описан
в счёт огромного долга.
Если к нему попадает одна из его дубовых бадеек,
он просто держит её в руках, бормоча:
Благодарю Вас… но если это ведро соседа,
то просто вручает пожарному в ярко
блестящей асбестовой маске.


Дубовая кровать

Свадебная простыня протёрлась под нами,
поэтому я разрезала ткань на четыре части
и сшила их заново, неизношенной стороной внутрь,
а когда середина стала прозрачной,
я снова разрезала по диагонали и сшила,
соединив истончившиеся части,
пока не получилось небо в барашках из ромбов заплат
разной изношенности, тем не менее, каждую ночь
мы сидим на краешке от матраса,
дрожа от усталости, и, наконец, возвращаемся,
как неженатые, в это молчание между нами.


Зов

Я услыхала собачий вой
из рощи девяти карликовых деревьев,
что мой муж пытался растить.
Вблизи высокая, холодная, горловая нота
зазвенела в моих медных серьгах,
и я вдруг уверилась,
что это просто какая-то шутка –
дикий зверь и мёртвое тело,
я знала, что тут замешан мой муж –
я стала искать его среди выбеленных стволов,
недостаточно толстых, чтобы скрыть их тени,
но я знала – это придумал он, а не сосед,
ведь на манекене болталась его одежда,
                он улыбался его улыбкой,
и это его кровь замёрзла под ним.

 
Последнее приготовление

Дочка пастора пришла приготовить усопшего,
я стояла, пытаясь понять – смею ли предложить
ей плату за труд, пока серебро не стало
холодом жечь мне руку: но она покраснела,
затем вспотела, пытаясь уговорить его выйти из транса,
стараясь поднять в улыбке углы его губ,
и силой прикрыть его веками голую пустоту,
хоть я и вывозила его на солнце три дня подряд.
Когда она, наконец, ушла, не взяв ни гроша, я увидела,
что ей-таки удалось сложить ему руки в молитве, но мне
казалось, что это руки борцов, застывшие в схватке,
и я знала – правая была сильнее,
поэтому я надавила немного на левую:
а затем умылась, и стала ждать дома,
когда лошади соболезнующих
зацокают по гладкой, словно стекло, дороге.


Тело во дворе

Дети всё цепляются за мои юбки
и спрашивают: Кто убил его? Я говорю:
никто. Он положен в амбар
до тех пор, пока не оттает земля;
поначалу, свечка горела ровно
в его правой руке, но к середине зимы
она стала гаснуть на сквозняке,
и однажды я забыла её зажечь,
а следующей ночью мне нужны были спички,
чтобы разжечь плиту, а на третью
кремень истёрся дотла: и вдруг меня вытолкнула из
предрассветного сна мысль о тьме,
невообразимой, как ночь под моей собственной кожей,
       и я вышла из дома на цыпочках:
на коньке амбара примостилась сова
с её кошачьим лицом и глазами, как золотые монеты.


Поминки

Когда он умер, на мне поставили дату,
будто я была мрамором, на котором её высекли
молотком и зубилом.
По мне можно было провести пальцами, я была
его глубоко врезанным именем на плите.
Я перестала быть женщиной, я превратилась в идею
непрекращающегося страдания, в суку,
ловящую свой хвост
во славу Лазаря. Мне нужно было сидеть
с другими вдовами: всё, о чём они рассуждали –
это дурные привычки мужей:
у моего было столько, что я и не знала, с которой начать.
Я сидела молча, делая борозды
на пюре, запруду из соуса,
церковные маковки из горошка,
ломтик моркови был синагогой,
кукуруза – полночным сияющим Римом,
брокколи – лесом, где мы, лютеране,
молимся без покаяния: моя тарелка,
наконец, опустела, но меня всё равно
окружали вдовы, существа, убивающие время.


Лимб

По пришествии воскресенья нам прививают
дозу будущего страдания,
пока пастор поставленным голосом
описывает огненную геенну:
но моя катастрофа уже позади,
как и моя работа, моя смерть –
лишь будничная рутина,
подобная ощипу кур или мимолётной
поправке причёски у зеркала –
и я думаю, что было бы слишком жестоко
платить Богу
Его же монетой страдания.


Оставшийся спутник

Дьявол завлекал меня
в свой парадиз отчаянья,
объясняя, что никто никогда
не измерит бездну моих страданий.
Я опровергла его, указуя на то,
что в мире полно вдов,
расколотых чашек и разбитых зеркал,
и что тело, хранящееся в амбаре,
было неверным мужем,
таким же как все, ни спасённым,
ни проклятым. Я была так упряма,
что Люцифер удалился в страхе,
и врагом оставалось лишь милосердие господне,
изливавшееся ежесекундно. 


Погребённый камень

Когда кладбище покрывается снегом,
пастор прицепляет свой плуг
и прокладывает дорогу.
Он сверяется с картой и показывает нам, скорбящим,
где преклонить колени возле этих слепящих сугробов.
И тогда я заставляю себя представить
высеченные имя, дату и пояснение:
МУЖ…, и затем – тщательно зашлифованный пропуск.


Узлы

Вдовы наносят визиты и говорят мне
«он упокоился», или они утверждают, что
«он пребывает в раю»: поначалу
я думала – это тезисы враждующих школ,
как бы их примирить, но вот
я услышала оба из уст одной из гостей:
«покой = рай»; «рай = покой»,
с неизменной улыбкой сжатых, опущенных губ,
хотя вдовам известно, не хуже, чем мне,
что всё, что двигало им –
это узлы: один, чтоб завязать,
другой, чтоб развязать, без этих двух
он бы пропал даже при жизни,
и был бы навечно забыт.


Изношенная вуаль

Теперь, когда его нет,
я хочу развестись.
Мы оба принадлежали фракциям, каждый своей.
Моя разбежалась, когда его сердце остановилось,
будто её разгромила охранка:
его же сподвижники – посвежели,
ухмыляются мне в лицо своей скорбью.
Всю ночь его лошадь
топчется у меня в конюшне.
Даже пастор, мой старейший союзник,
переметнулся к нему, говоря:
Пусть Мёртвые Погребают Мёртвых.


Загробная жизнь

Я слышала кудахтанье кур,
но слишком устала,
чтобы пойти и забрать кладку.
Вечером я услыхала,
как кот наступил на одно из яиц:
корова давно мычала, чтобы её подоили,
но я лежала с этой усталостью,
соразмерной моему телу, она
придавила меня, словно любовник,
медленной и методичной рукой,
и я изменила мужу,
хотя он был мёртв, и у него не было никого,
или, зная его, у него были все,
с кем бы он мог переспать в отместку.


Письмо домой

Иногда я чувствую милость господню, иногда
всё что я помню – это плывущее облако,
пчелу в проёме двери, пыль
запёкшуюся на нёбе: тогда я сажусь и пишу
письмо самой себе, вычурным почерком,
с пожеланиями благополучия всем домочадцам,
и запечатываю конверт.
Я застёгиваю воскресное платье, привязываю к дрожкам
зонт с бахромой, для защиты от пыли, и еду на почту.
Вернувшись, я тихо дую на остывший чай:
ведь я так устала, и так далека от центра,
что ответа можно прождать всю жизнь.


Сквозняк

Я разбрасываю семена, и март их задувает назад,
в складки моей изношенной шали.
На закате я читаю из Библии, но когда опускаю том,
страницы сами пролистываются
от Книги Царств и до Откровений, и где бы я ни сидела –
я мёрзну, лицом обращаясь на север,
как зеркало без отражения,
волосы падают мне на лоб, словно кто-то
ерошит их, но у жеста есть имя:
Март: и мой разум блуждает.
Я думаю о Сионе, о Граде Господнем, который
народ мой когда-то готов был хоть умереть – но построить.
Интересно, стелется ли там
дым очагов на линии горизонта,
плывут ли там облака так быстро,
что дни кажутся длинными или короткими
как две тысячи лет после распятия,
и стучат ли все золотые ставни
по чёрным алмазным окнам.


Следы

Я проснулась и нашла цепочку следов,
они вмёрзли в весеннюю грязь и вели к горизонту.
Дети спали, а муж был давно погребён.
Я догадалась, что это вор, пришедший по насту,
и исчезнувший на рассвете.
Я научилась держать ставни всегда на запоре,
а шило – рядом с кроватью; потом до меня
донеслось, как дети шептались, что я-де утратила душу,
что я их больше любила, когда была фото в альбоме,
чем вдовой под охраной весенних дождей.


Воры на ветру

Они точно знают, что им нужно,
и где что искать: одному был нужен фарфор,
другой искал серебро, одному приглянулся парик,
другому шуба из лисьих хвостов, они бросили свой
джутовый сак снаружи, придавив его камнем, но не закончили,
так как их что-то спугнуло, может быть шум,
когда я пыталась высечь искру из огнива,
чтобы зажечь эту коптящую лампу,
стоявшую там, где лежал когда-то мой муж.


Старый профиль

Когда пришёл день, обведённый на календаре,
я принялась кипятить в котле свои траурные одежды,
пока краска не полиняла и они не посерели.
Я скребла их и сушила
три ветреных ночи подряд, потом уложила
вдоль складок, тонких, как след на свежем снегу,
и ставших прозрачными за целую жизнь ожидания
в дальнем углу комода; я вернула их на законное место
в кедровый сундук, возле заляпанного диплома,
тёмно-синих гардин, не пропускающих свет,
и силуэта, вырезанного с меня в платье невесты
с настоящими бумажными кружевами,
мне пришлось неподвижно сидеть
в течение часа, что показался мне тысячелетьем.


Саранча

Вначале я услыхала: будто ножницы режут бархат, щёлканье
лезвий вдруг прекратилось, затем послышалось пение отовсюду,
даже из моего горла, но без басовых нот.
Я открыла горшочек мёда, и ощутила первый
мягкий раскат, и гора крошечных лапок стала расти под дверью.
Я молола их на перцемолке на мешки удобрений,
но джут исчезал под грудой молотых глаз,
следящих за мной: потом они улетели. Мне пришлось
пустить платья на кружевные салфетки и залатать лоскутами
мой лисий жакет. Я ждала целых шесть дней, определила полдень
по песочным часам, и надела не лучшую из накидок,
завернувшись в муслин, чтобы не задохнуться
от маленьких тварей. Зигзагами я добралась до дороги,
где оранжевый глаз фонаря почтальона рыскал по ветру, я кричала,
кричала, пока его тень не ответила знаками, он
уткнулся очками мне в рот, и я вопросила: это небесная кара?
И он отвечал: нет, это случалось и раньше.
Потом вручил мне письмо, и когда я вернулась домой,
я отскребла с него блестящую плёнку яиц ,
и обнаружила, что оно от сестры из другого мира,
я не видела её с детства: та писала,
что ей удалось уцелеть, и просила прислать катушку, иголку,
напёрсток, перо и чистый белый конверт.


Мор

Той осенью над нами пролетали дикие голуби.
Я проснулась, а в небе текла река, и солнце
чёрным закатом померкло до вечера.
Они всё опускались на кусты, которые я насадила
в память фруктовых деревьев мужа,
пока не сломались ветки. Они обсели чучело так,
что их помёт превратил его в истукана,
они кишели на крыше, карнизах, притворах,
даже на ручках дверей, и дом наполнился пульсом
огромного сердца без тела. Я преклонила колени
и стала молиться: может ли быть война беспощадней,
чем та, что давно уничтожила нас?
Назавтра не рассвело, и я поняла,
что это было великим знамением, и обратилась к Богу:
существует ли мир более тайный, пустой и просторный,
где они могли бы спастись?
Ночь так и не наступила, но на следующий день
они исчезли, а помёт их заледенел
в маленькие валы, словно фундаменты города,
что ещё предстояло построить.


Неслышная музыка

Я уверена в своих силах,
или в остатках сил: умирая,
мне не нужно больше вдаваться в детали,
умирая, мне не нужно больше заботиться
о любом потерявшемся, любой незаконченной мысли,
любом ветерке в тенистых ветвях.
Пусть они поспешают за мной, если хотят узнать,
каково дыханье на вкус. А я, на досуге,
закрываю глаза и повторяю арию.
Я воображаю прекрасную поющую женщину,
и, когда горе становится непереносимым, я замираю
и позволяю музыке смолкнуть самой.


Бдение

Я задремала, мне приснилась колонна старух
в заиндевелых платках, бредущих сквозь снег,
толкающих тачки с цементным раствором,
или согнувшихся под  лотками для кирпичей:
в небе смутно маячила башня в лесах,
я была маленькой девочкой и наблюдала: затем
приснились родители,  качающие колыбель,
шепчущие: просыпайся; снег перестал,
и северный ветер затих.


Возвращение на сцену

Я – словно призрак, оставляющий дом,
где я схоронила мужа, двух сыновей
и отцовскую память: я уношу под корсетом ноты,
и чувствую, как эти чёрные четвертные знаки
ползают у меня по коже, точно жуки: я собираюсь петь
и умереть в бесконечном городе, перед рампой
с поднятым занавесом, слыша
смех, и шиканье, и тишину,
в отличие от отца, что умер
дома, за заколоченным ставнями,
уничтоженный уязвлённой гордыней.


Приезд в город

На первом мосту начинается дождь,
на мосту под номером девятнадцать
дождь превращается в снег.
Когда «Грейхаунд» останавливается на светофоре,
время вдруг замирает.
Она думает: как же в таком большом городе
моя смерть, ты сможешь меня найти?

А если ты обнаружишь меня, то как отличишь
от прочих женщин с кучей вещей,
со штампами выцветших виз,
в автобусах, занесённых снегом,
под ветром, стегающим крыши?

Вот светофор прекращает мигать
за покровом алмазных туманов,
и она и не едет, и не стоит.
Она разрешает себе краткий сон,
и в нём не позволяет ничему происходить,
и, когда просыпается,
Наптон, Фишбург, Лэмп Хилл уже позади,
остановка на пересечении Девятнадцатой и Десятой,
и это жилище – больше всех предыдущих.

Она втискивается
в лифтовый ящик, пахнущий кислым,
потом устремляется вдоль по коридору.

На каждой двери – маленький номер
или след от него, если украден,
она чувствует запах: марихуана плантаны щёлок и колбаса:
потом слышит музыку: полька румба брейкданс
гавот дельта-блюз кумбайя, звонит телефон
по радио, телефон в комнате спящего,
телефон в пустом помещении, телефон,
трезвонит, пока тот, кто может ответить,
смотрит в замочную скважину, и опять:
фаду сарабанда хорал чарльстон и волынка:
она открывает дверь, ту, к которой подходит ключ,
и погружается в тишину.


Бабушкина простуда

Всю свою жизнь она готовилась не застрять
в игольном ушке.
Но, когда собралась умирать,
то вскричала:
Кто это тут умирает?
Она попросила меня повернуть
портреты лицом к стене,
чтобы она могла восхититься их чистыми оборотными сторонами,
проштампованными блёклыми серийными номерами
патентов деревенских фотографов.
Она заставила меня разобрать
корпус фамильных часов, чтобы потрогать
обещанные драгоценные камни,
и попробовать повернуть опухшими пальцами
свободные колёсики механизма…
Она попросила раскрыть Библию
и прочесть первый попавшийся стих,
а когда я прочёл, она обругала меня
и заставила снова читать,
пока я не нашёл подходящий.
Затем она прочистила горло, повернулась
и напомнила, чтобы я спрятал
в холодную комнату пуховое одеяло и купил
румяна и тени, а плакальщицам –
недорогого вина.


Изобретение наций

Плоть моей бабушки стала матовой
и светится под нейлоновым домашним халатом.
По завершении лечения она может глотать
только херес, желе и взбитые сливки.
Ночами она не спит, смотрит старые фильмы:
иногда теряет терпение и выключает звук
и проклинает героев на языке,
о котором не слышал никто в этом городе: днём
она глядит на Гудзон в раме окна.
Она больше не узнаёт флаги судов,
и просит их называть, но как я ни стараюсь,
моё зренье мутится, однако она упряма, и я
начинаю придумывать государства: Лигурия, Финикия,
Вавилония… и она кивает. У неё на стене
Трумэн смотрит на Кеннеди, но нет фотографий
ребёнка, умершего от пневмонии,
или ребёнка, умершего от истощения,
или ребёнка, бывшего моим отцом,
того, кто преуспел, у кого сдало сердце:
всё, что осталось от прошлого мира – это лишь медальон
с маленьким Моцартом, играющим тишину
на крошечном клавесине за растрескавшимся стеклом.

КОНЕЦ