17 Воскресение

Геннадий Соболев-Трубецкий
                «Когда взметнулись в небо три креста —
                сомкнулись широта и высота.
                И двинулись века волнами мимо
                впритирку древних стен Ерусалима»*,— обхватив ладонью лоб и чуть склонившись, негромко нараспев декламировал Модест Шиншилов. — Это же невозможно, как здорово! Душа моя уже там, будто видит картину сию. Неужели вам, многоуважаемый Владимир Идальгович, не хочется вместе со мной поаплодировать нашему Авелю. Ведь как блистательно написал, а!
        — Модест! Я не могу согласиться с тобой в принципе. Это противоречит… — он слегка замялся, — профессии моей, чёрт побери, это противоречит!
        Владимир Идальгович Жирков, более соответствовавший своему отчеству, чем фамилии, облик имел весьма поджарый, с длинной, почему-то всегда прямой  шеей, увенчанной правильного строения головой с подслеповатым, но горящим по-молодецки, несмотря на давние седины, взором.
        — Я по образованию математик, ты же знаешь, друг мой. И привык выражаться точно. Если пишу стихи, так стараюсь избегать двусмысленностей разных и вообще... Стихи, братец, должно сверять с действительностью. Конечно, ежели порыв чувств, особенно любовных, то здесь понятно. Пиши себе «Всё смешалось в доме Облонских…», да и дело с концом. А тут… геометрия, друзья мои, наука строгая. Какая такая широта может сомкнуться с высотой? Это невозможно!
        — Вот именно, дорогой Владимир Идальгович, невозможно! Именно об этом пишет Авель. Случилось невозможное и непоправимое! Лучше образа и не найти! — и Шиншилов повернулся к Перепряхину, задумчиво смотревшему в редакционное окно.
        Там в небе, закрывая собой длинный светлый след реактивного самолёта, со стороны Городцов на глазах разворачивался рулон тёмной тучи. Ещё мгновение, и упруго забарабанили серебряные стрелы тёплого летнего дождя по лысому блестящему черепу планетария, запели фаготы водостоков. Будочник на перекрёстке Покровской и Орловской ловким движением спрятался в свою будку. Из окна соседнего дома высунулась вначале огромная борода, а затем и полтуловища фотографа Руморова. Послышалось басовитое:
        — Мать честная!
        Словно испугавшись звучащей бороды, дождь стал тут же стихать и превратился в лёгкую дымчатую морось. От железных, раскалённых за полдня крыш повалил пар. Над Жучино показалась вначале робкая, постепенно набиравшая яркость цветов радуга. Мимо пожарной каланчи прошёл старьёвщик со своим извечным «старьё берём»!
        — Видали номер?! — возбуждённо продолжил Жирков. — Следуя вашей с Авелем логике о невозможном, я могу утверждать, что это Руморов своим восклицанием остановил дождь!
        — Очень может быть, — медленно проговорил молчавший до сих пор Перепряхин. — Да, точно. Это он.
        — Друзья мои, не сходите с ума! Поэзия красивое, гармоничное и упорядоченное дело: и размером, и рифмами, и…
        — И чем ещё? — Шиншилов любил съязвить, особенно перед тем, как начать говорить серьёзные вещи.
        Из уважения к возрасту Владимира Идальговича, хотя и сохранявшего (благодаря отчеству) остатки былого темперамента, всегда готового к бою с любыми мельницами, Шиншилов всё ещё не решался на полноценную словесную баталию, ограничиваясь разведкой боем.
        — А вот приятель ваш, Феофан Укусов, написал намедни прелюбопытные строки. Не помню на память, однако образ, образ каков!.. Представьте, Владимир Идальгович — идёт снег. Первый снег. И автор идёт куда глаза глядят вместе с этим снегом. А увидав кусты за рекой, ему кажется, что и оне идут. Вместе с ним и снегом. Представили «кусты идут»? Каково-с? А теперь скажите — могут ли кусты «идти»? Что об этом скажет нам физика или ботаника? А ведь Феофан придерживается ровно таких же взглядов на поэзию, как и вы, не так ли?
        — Феофан? Так написал? — шумно выдохнул Жирков. Лоб его покрылся испариной. — Модест, я знаю, ты это нарочно! Ведь знаешь, как я тебя люблю, а  твои «Десять веков» считаю лучшим из того, что читал. Я всю жизнь хотел написать это стихотворение, именно так, именно твоими словами… Но ты меня не дразни! Феофан на днях писал поэму «Чижовская мельница», ему некогда было думать про гулящие кусты.
        — Э-э! — протянул Перепряхин. — Кусты мельнице не помеха. Кстати, он и в мельнице отметился несколькими интересными образами.
        Жирков крякнул и полез в старинный шкап ручной работы неизвестного мастера Шакинской конторы. Рука его, пробыв некоторое время внутри, вернулась к хозяину, держа бутылку беленькой.
        — На сухую поругаемся, братцы. Давайте по единой, и вы мне, видать,  выживающему из ума, объясните и разложите всё по полочкам.
        Коллеги выпили. Закусывать было решительно нечем. Авель Перепряхин выудил из глубины выдвижного ящика своего стола мятную конфету, которая с трудом была расколота на три части.
        — По полочкам, говорите… — продолжил Перепряхин с бутылкой в руке. — Это можно, лишь бы полочек хватило. А то, бывает, положишь на первую полочку, а она  — хрясь!
        — Ты это сейчас на что намекаешь? — начал было Жирков, но услышал в ответ:
        — Как на что? Что пора ещё раз по единой!
        — А-а, ну давайте, братцы!
        Вдали послышался слабый раскат грома, и тут же в окно ворвалось солнце, залившее радостным светом редакционный кабинет, в котором трудились Жирков и Перепряхин, до самой невзрачной канцелярской скрепки на столике в углу.
        — Слышали гром? — произнёс Шиншилов.
        — Какой гром? — вопросом на вопрос ответил Жирков.
        — Ну как же, Владимир Идальгович! Туча на Поповку пошла, оттуда и грянул. Далековато, правда, — объяснил Перепряхин.
        — Я попрошу заметить, — в голосе Шиншилова появилась многозначительность и загадочная интонация, — не все из нас одинаково отреагировали на одно и то же событие!
        — К чему клонишь, Модест? — насторожился Жирков.
        — А к тому, что не только поэзия, но и в целом искусство есть субъективное отражение всего того, что окружает нас и живёт внутри нас.
        — Так я и не спорю. Что  с этим спорить? Вы ещё за мамкиной… хм-хм… бегали, когда я это уже осознал.
        — Это я, Владимир Идальгович, пытаюсь двигаться постепенно и логически, чтобы вы, как математик, оценили мои усилия, да-с!
        — Ну, допустим…
        — А допустив сие, вам трудно будет не допустить и то, что внутри каждого из нас есть своя «призма», пропускающая всё сквозь  себя, а, следовательно, и набор слов, приёмов, образов тоже свой, присущий конкретному человеку. К тому же и набор этот постоянно изменчив в силу разных обстоятельств. Невозможно одному из нас писать по указке другого.
        — Нет, Модест, ты передёргиваешь! Рассуждая так, мы договоримся о том, что не нужны ни ритм, ни метр. Я понимаю, что направления в искусстве разные, и некоторым авангардистам от пера прямо-таки неймётся, чтоб не придумать какой-нибудь «ВЫУМ-ЗАУМ»! Но давайте взглянем на лучшие поэтические образцы — есть и прекрасная рифма,  и соблюдается размер. Читаешь — сердце радуется. Всё понятно и красиво.
        — А может ли непонятное быть красивым? — неожиданно воскликнул Перепряхин.
        — Авель, если мы поднимемся сейчас на такую высоту в рассуждениях своих, то рискуем обрести поэтическую «кессонную болезнь». Не перепрыгивай, — предупредил Шиншилов, — будем двигаться постепенно. Только нам надо иметь ввиду и форму нашего словесного выражения, и то, что существует параллельно: систему образов,  энергетику да и всё то невыразимое, что между строк… поэтическую суть, так сказать. Возьмём форму. Что там наш XIX век — преимущественно пять размеров? Строфа — в большинстве четверостишие? Однако, как вы изволили заметить, авторы высказывались, и очень даже… а порой и гениально! Ну, и продолжали бы и далее, так нет… что произошло в начале XX века? Взрыв! Поиск! Блестящие результаты. Ну, вы же знаете! — Шиншилов задёрнул штору, чтобы солнце не било в глаз вспотевшему Жиркову.
        Под окном работала бригада, укладывавшая тротуарную плитку взамен пришедшего в негодность асфальта. Эта фирма, по утверждению злых языков, близкая к окружению губернатора, умостила продукцией своей не только центральную площадь, главные улицы и тротуары, основные аллеи парка, но и всё, что попадалось под руку. Теперь вот добралась и до редакционного двора.
        — Прогресс, однако! — взглянув вниз, отметил Перепряхин.
        — Вот-вот, прогресс! Если уж тротуар решили у нас улучшить, что ж о поэзии говорить, Владимир Идальгович? Человек не может долго сидеть ровно. Прогресс ему подавай, причём во всём! Но вернёмся к нашей теме. Помимо формы, взгляните, как меняется язык… от описательной простоты до значительного увеличения образности и выразительности.
        — И попрошу отдельно заметить, братцы, что нынче, — вступил в дискуссию оживившийся Перепяхин, — «плотность тропов на квадратный сантиметр стиха» увеличилась многократно. Мы уже не можем, попав в этот поэтический водоворот, писать так же, как, скажем, тридцать-сорок лет тому назад. Да и читатель нам уже этого не простит.
        — Ну, уж нет, дорогой Авель, тут ты загнул! — Жирков поднялся со стула и заходил широкими шагами туда-сюда по комнате. —  Запомните, мОлодежь, — он почему-то сделал ударение на первый слог, — у каждого автора, у каждого стихотворения вследствие бесконечного разнообразия нашего мира обязательно найдётся не только читатель, но и почитатель!
        — Золотые слова, Владимир Идальгович! — подхватил Шиншилов. За господ-читателей надо непременно поднять следующий тост.
        — Ну, за господ-читателей!
        — За господ!
        — За читателей!
        Они чокнулись пластиковыми одноразовыми стаканчиками, ибо автор забыл упомянуть, что закусь закусью, а уж этого добра  — пластиковых стаканов — в редакционном шкапу находилось в избытке. Да и забывчивость (здесь автор должен… нет, просто обязан покаяться перед любезным нашим читателем) — это одна из главных его черт. Так вот пойдёт на охоту или на рыбалку, и только там, на месте, уж обнаружит, что-де удочки нет, либо ружьё из сейфа не достал.
        Однако вернёмся к нашей троице, к тому же Шиншилов уже снова приготовился продолжить мысль.
        — Так, значит, Владимир Идальгович, вы осознаёте бесконечное разнообразие читательского восприятия, способного оценить любой, даже не очень качественный авторский труд? — уточнил Шиншилов.
        — Конечно, само собой.
        — А что ж, авторскую братию вы лишаете такого разнообразия?
        — Друг мой, автор — дело другое! Прежде чем взяться писать, изучи правила и законы сего ремесла, а уж потом и мучай своей нетленкой читателя.
        — Это верно лишь отчасти, Владимир Идальгович, — вернулся от окна Перепряхин. — Да, начинающий автор поначалу повторяет в той или иной степени путь старших товарищей, примеряет ремесло. Но овладев оным, в определённый момент понимает, что ему тесно в указанных рамках. Это есть парадоксальное чувство неудовлетворённости и жажды нового, свойственное человеку от праотца Адама.
        — Это чувство, друзья, мне понятно. Однако зачем же некоторые замахиваются на самые основы… вытворяют выкрутасы с ритмом, размером, отказываются от самого привычного ощущения стиха?
        — Владимир Идальгович, вам доводилось когда-либо делать кардиограмму?
        — Естественно, друг мой.
        — Ну и… хороша ли?
        — Могла бы быть и получше.
        — Вот-вот, и я о том же. А если мы выясним, каков процент идеальных кардиограмм, то он будет минимальным. Ну, космонавты там, да?.. а так… И вот представьте: все люди (а ведь авторы тоже люди, хотя это порой и спорная вещь) имеют индивидуальный сердечный ритм, а стихотворный должен быть единым? Странно сие утверждать… Ведь именно разнообразие естественней однообразия.
        Перепряхин, внимательно выслушавший тираду Шиншилова, вновь вступил в разговор:
        — Автор, овладевший некими основами ремесла, в нашем случае почувствовавший слово как главное выразительное средство своей души, уже не сможет находиться в однажды найденных, осмелюсь утверждать — первоначальных — рамках! Думаю, что искусство в целом — это совокупность непохожих, а от этого только усиливающих общее богатство, взглядов внутренне свободных личностей. Впереди — Бог и Свет! Позади — костыли постоянно устаревающих догм…
        Жирков заглянул внутрь опустевшей бутылки, встряхнул её и сожалением произнёс:
        — Завидую я вам, братцы! Вы из другого теста сделаны. У вас всё просто и смело… в мою бытность разве можно было о подобном — кругом цензура. Николай Павлович (пухом будет земля Его Императорскому величеству) лично-с (!) просматривал многие сочинения. Да-с! А ещё в школе… то на горохе в углу стоишь, а то и розог отведаешь. А что — не балуй! Стишки пописывать, это тебе… — загрустил Владимир Идальгович.
        — Не грустите, — стали дуэтом уговаривать его товарищи. — у вас ведь вышла замечательная книжка.
        — Да-да, ваша «Берегиня» — отличные стихи в доброй старой традиции, Владимир Идальгович.
        — Да, братцы? Вы — серьёзно, не смеётесь над стариком? — заволновался он.
        — Да нет, конечно. Просто надо уметь находить удачное и в старой школе, и позволять новому проявлять себя, пока есть возможность в жизни сей.
        — Да. Это золотые слова. И старый поэт продолжил читать заключительные строки перепряхинской поэмы:
        «О, Господи, не угаси дерзанья —
        поэзия есть форма покаянья
        не у земли — у неба на виду, —
        но форму эту образует Дух.
        И если мне уже на этом свете
        от ближних ничего уже не светит —
        ни славы, ни рубля — я всё приму...
        "Не мне, не мне,
                но — Имени Твоему!"**

        Жирков неоднократно повторил последнюю строку с явным ритмическим сбоем, и, может быть, в первый раз в жизни ему не захотелось поправить форму — настолько важнее была суть!
        Под окном продолжали раздаваться мерные стуки рабочих, укладывающих тротуарную плитку. Перепряхин уселся на подоконник с блокнотом и стал что-то быстро писать.
        Шиншилов тихонько, чтобы не мешать, подошёл к нему и заглянул через  плечо. Он разглядел, как шариковая ручка торопливо сновала по белому полю листка, оставляя после себя: «Он слушал альты водостоков,/ бас бочек и сопрано жести,/ перекрываемые соло/ таких невыразимых струн,/ что стало ясно вдруг: насколько/ тут описанья неуместны/ о том, как веют маттиолы/ в дождём пролившийся июнь.»***
        Невольно промелькнуло внутри:
        — Вот и сегодняшний день останется в поэтической летописи!


___________
* первые строки поэмы Павла Прагина «Воскресение». Её можно прочесть здесь:  http://www.stihi.ru/2016/04/29/7966
** окончание поэмы «Воскресение»
*** Фрагмент из стихотворение Павла Прагина «Сглаз»: http://www.stihi.ru/2016/07/16/3621