Воспоминание Пушкина. Глава пятая

Алексей Юрьевич Панфилов
1.


В павловском эпизоде оды “Вольность” автор строго придерживается выбранной позиции условного наблюдателя и ее зрительных возможностей, и тем не менее косвенными средствами изображает недоступное для него – и вообще для того, кто смотрел всегда на замок снаружи и ни разу не побывал внутри. Автор стихотворения не совпадает с тем условно-ограниченным наблюдателем, которого и легенда, и сам Пушкин помещают в мансарде Тургеневых. Для того чтобы обладать знанием, которое отразилось в стихотворении, Пушкин должен был лично побывать в Михайловском замке и осмотреть место действия трагедии, начиная с тех шагов, которые заговорщики сделали, оказавшись за воротами. Это, как мы знаем, и произошло 8 августа и 19 сентября, когда Пушкин присутствовал на заседаниях ВОЛСНХ.

               Незадолго до возвращения в Петербург в 1827 году Пушкиным была начата седьмая глава романа “Евгений Онегин”, в которой предполагаемая нами биографическая ситуация осмотра Михайловского и Таврического дворцов развернута беллетристически – как посещение Татьяной кабинета отсутствующего Онегина, осмотр книг и рукописей…


                «Увидеть барской дом нельзя ли?»
                Спросила Таня. Поскорей
                К Анисье дети побежали
                У ней ключи взять от сеней;
                Анисья тотчас к ней явилась
                И дверь пред ними растворилась,
                И Таня входит в дом пустой,
                Где жил недавно наш герой…


Это ведь тоже своего рода “экскурсия”, или паломничество, сродни тому поклонению, которым Пушкин, по нашему убеждению, был обязан последнему пристанищу Карамзина. Именно с литературой сентиментализма было связано возникновение традиции подобных паломничеств к памятным местам поэтов и литературных героев. “С каким благоговением смотрим на памятник, хранящий в себе прах великого человека! сколь красноречив для сердца нашего самый надгробный камень его! Но места, к которым он имел особенную привязанность; где он являлся со всеми слабостями и добродетелями своими; где каждый предмет носит отпечаток его вкуса, ума и характера; которому он – так сказать – завещал, как любимцу своему, как вернейшему другу, лучшие свои сокровища, свои тайны, славу и памятники домашней жизни: сие любимое жилище великого человека еще привлекательнее, еще красноречивее для потомства”, – писал вдохновленный “Письмами русского путешественника” И.И.Лажечников (Походные записки русского офицера. Спб., 1820. С.275).

               При этом Пушкин в приведенном эпизоде романа выделяет один частный, несколько юмористический аспект этой ситуации: проблему проникновения в “священное” место, проблему контакта со “стражей”, блюдущей его границы – в данном случае с клюшницей Анисьей. Реальные современники Татьяны Лариной справлялись с этой проблемой решительно: “Дойдя до Адмиралтейства – вы остановитесь на бульваре под самой башнею, – советовал путеводитель 1834 года; – и, осмотрев наружность этого обширного и стройного здания, войдете во двор, прикажете сказать дежурному в оном морскому офицеру, что вы желаете с галереи видеть панораму нашей столицы: вам будет тотчас указана дорога” (Башуцкий А.П. Панорама Санктпетербурга. Ч.III... С.115). Ту же коллизию при посещении дворцовой резиденции короля Фридриха Великого во время заграничного похода русской армии в 1814 году описывал Лажечников: “Принцессы Прусские (дочери нынешнего Короля) были во дворце, и мы в присутствии их не смели осматривать его. Они скоро выехали из Сансуси обратно в Берлин, оставив нам полную свободу быть везде и все видеть”. Таврический дворец с его художественными сокровищами, как мы помним, тоже был открыт для любопытного зрителя; “полной свободой быть везде и все видеть”, несомненно, воспользовался Пушкин и при посещении Михайловского замка…

               Клюшница Анисья у Пушкина выполняет для Татьяны Лариной роль некоего домашнего “экскурсовода”:


                …Старушка ей: «А вот камин;
                Здесь барин сиживал один.

                Здесь с ним обедывал зимою
                Покойный Ленский, наш сосед.
                Сюда пожалуйте, за мною.
                Вот это барский кабинет;
                Здесь почивал он, кофей кушал,
                Приказчика доклады слушал…» etc. etc.


Пушкин совершенно очевидным образом пародирует хорошо всем знакомую ситуацию экскурсии (как бы заглядывая вместе с нами в свой собственный Музей-квартиру на Мойке!).

               Ритм работы Пушкина над седьмой главой соответствует ритму работы над “Воспоминанием”. К седьмой главе он вернется лишь в будущем, 1828 году (Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина. Т.2... С.245, 350); а еще год спустя тема автобиографических паломничеств в его творчестве временно завершится “Воспоминаниями в Царском Селе” (чтобы в последние годы жизни возобновиться в стихотворении “…Вновь я посетил”). Причем заканчивается осмотр кабинета Онегина героиней романа скульптурным мотивом, каким, по нашим расчетам, должен был закончиться и осмотр самим Пушкиным Таврического дворца, – и в данном случае это статуэтка великого “завоевателя”, но современного – Наполеона:


                …Всё душу томную живит
                Полу-мучительной отрадой […]
                И лорда Байрона портрет,
                И столбик с куклою чугунной
                Под шляпой с пасмурным челом,
                С руками, сжатыми крестом.


Текст “Воспоминания” вторгается в строфы романа. Здесь: “всё душу томную живит / Полу-мучительной отрадой”; там – наоборот: “И нет отрады мне…”

               С сюжетом из истории Квинта Курция соотносится и пятая глава романа. Ее Пушкин также привез в Петербург и в мае 1827 года читал у Дельвигов. Мы уже отмечали, что Козловский в своем произведении контаминирует сообщения из разных глав книги. Ту же тенденцию продолжает и автор описания его статуи – Чекалевский. Ему мало просто указать на то, что действие относится к “юным еще летам” Александра, – он почему-то считает необходимым добавить: “при царствовании отца его Филиппа”. Это добавление, которое может показаться излишним, на самом деле говорит о том, что писатель также сопоставляет два эпизода, причем из совершенно различных эпох жизни героя Курция, сопоставляет… два его “бдения”! Перечисленные Пушкиным в стихотворении “неистовые пиры”, “игры Вакха и Киприды”, “предательский привет друзей” – все это мотивы покаянного “бдения” Александра Македонского, случившегося во время его персидских походов, о чем Курций рассказывает в восьмой книге “Истории…” (Квинта-Курция История о Александре Македонском. Т.2... С.142-149. Далее текст эпизода цитируется нами по этому изданию без указания страниц.)




2.


Александр Македонский считал своим отцом бога Юпитера и потому не стыдился с неуважением отзываться о своем реальном отце – царе Филиппе. Это привело однажды к тому, что он убил старого соратника отца – брата своей кормилицы и своего спасителя в одной из битв. Клит, повествует Курций, получив назначение управлять одной из завоеванных провинций, “был приглашен к Царскому ужинному столу”. Слово за слово и между ним и Александром завязался жаркий спор о достоинствах прежнего царя и его полководцев, бывших сослуживцев Клита. Историк подчеркивает, что именно обстановка “неистового пира” привела к кровавой развязке: “чад вина и несчастный характер прекословить разгорячили старого воина”. Уже позднее, когда Александр осознавал происшедшее, “ему пришло на мысль, что Бахус захотел наказать его на шумном празднике, за то, что им в свое время было упущено годичное жертвование сему Богу”. Тем временем, “Царь хотя показывал будто терпеливо слушал все, что ни говорил Клит, но в душе своей вскипел величайшим гневом. Впрочем, сколь ни дерзки были его речи, Александр все еще повелевал над собою, надеявшись, что Клит скоро кончит”. Наконец, несчастный спорщик затронул самую больную струну Александра – его происхождение от бога Юпитера: “Тогда Царь до такой степени раздражился, что и не будучи пьяным, не мог бы воздержать себя”. С этой минуты дело приблизилось к кровавой развязке.

               Этот мотив – смертельная ссора двух близких друзей на именинном пире Татьяны, подогретая винными парами, – составляет кульминационный момент той самой пятой главы пушкинского романа, которая читалась им в мае 1827 года по приезде в Петербург. В.Н.Турбин однажды в устной беседе обратил наше внимание на решающее значение этого “банального” фактора в драматическом развитии событий пятой главы. Именно “Вакх и Венера” пушкинского “Воспоминания” овладели воображением Ленского и Онегина, заставив их преувеличенно воспринимать самые обыденные вещи – чужие люди за именинным столом, которых не ожидал увидеть Онегин; предпочтение, которое отдавала ему Ольга Ларина в танцах, – и заставив их смывать несуществующие “неотразимые обиды” кровью… В оде “Вольность” Пушкин писал о заговорщиках: “Вином и злобой упоенны”. Теперь, в 1827 году кульминационный эпизод романа “Евгений Онегин” накладывался на скульптурный сюжет Козловского – Курция, превращая книгу римского историка в питательную почву для нового стихотворения.

               Незаметным образом, вторая часть его обрамляется мотивом “стражи”: “под стражей” сначала проходят “утраченные годы” лирического героя стихотворения – а в конце два Ангела с обнаженным мечом вновь, уже в настоящем, его “стерегут”. Это лейтмотив, которым инкрустировано также и повествование Курция: “В исступлении гнева он вскакивает с своей постели, его любимцы торопливо встают с ним вместе, обеспокоенные что Царь хочет делать. Александр вырвавши копье из рук одного из своих телохранителей, хочет вонзить его в Клита, который все не унимается говорить, – но Птоломей и Пердик схватили Царя поперек и насильно держали его…” И вновь: “Александр зажал уши, уже не владея собой как бешеный вбежал в преддверие своего шатра, вырвал у часового воина копье и стал в таком месте, которым каждому от праздника было непременно должно проходить. Все прошли, Клит оставался последний…” Срв. в оде “Вольность”: “Как звери, вторглись янычары”, и тоже в “преддверие” – Михайловского замка. Чуть дальше в переводе 1819 года шатер Александра Македонского будет назван... “дворцом”.

               У римского повествователя этот мотив пушкинского стихотворения необыкновенно активен, и эксплуатируется он с большой изобретательностью. Копье телохранителя, часового – превращается в орудие подлого нападения, вероломного убийства. Функцию телохранителей принимают на себя “любимцы” царя – и они не столько хотят уберечь от смерти Клита, сколько самого Александра от того, чтобы он не замарал рук несправедливо пролитой кровью. Александр же превращается под конец в какого-то “часового” наоборот: сторожит не для того, чтобы охранять, а как охотник добычу, чтобы напасть…

               Появляются в этом эпизоде и мотивы, обнаруживающие его прямое родство с историческим содержанием строф оды “Вольность”. Сама по себе статуя Козловского, помещенная в Михайловском замке, удивительным образом гармонировала с исторической ситуацией: подозрительному и действительно окруженному изменой Павлу необходимо было пребывать в состоянии непрерывного “бдения”, чтобы избежать гибели. Тираноборческие мотивы звучат и у Курция в повествовании о схватке Александра с его добровольными “телохранителями”: “Тогда Александр своих воинов кличет себе на помощь, крича: что с ним делается такое же насилие как и с Дарием, приказывает трубить тревогу и полкам в целом лагере надевать оружие”. – Но некому было “надеть оружие” для защиты императора Павла, кроме разве что самого Александра Македонского, навеки задремавшего где-то “под воротами” над каменным свитком Гомера…




3.


Мотив “стражи” продолжает развиваться в “русском” Курции 1819 года, и в какой-то момент в него проникают даже мотивы каменных изваяний: “При входе в его жилище лилась кровь его гостя; стражи, объятые ужасом, подобно окаменелым невольно отступили как можно далее” (сначала “окаменели”, а потом, окаменевшие, – “отступили”!). Наконец, прежний лейтмотив появляется еще однажды, поворачиваясь новой своей гранью – вновь телохранители хватают царя, но теперь не для того, чтобы уберечь его от убийства уже мертвого Клита, а чтобы уберечь его собственную жизнь: “Сие глубокое безмолвие ничем не прерываемое, увеличило его стыд и дало полную волю угрызениям совести, Александр вырвал копье из мертвого Клита, уже приставил оное к своей груди, как прибежавшие телохранители насильно исторгают от него убийственное железо и на руках относят в его шатер…” С этого-то момента и начинается, собственно, второе, покаянное “бдение” Александра Македонского, отразившееся в пушкинском стихотворении.

               Сравним его текст с только что приведенным фрагментом:


                КВИНТ КУРЦИЙ

                “Сие глубокое безмолвие, ничем не прерываемое…”


                “ВОСПОМИНАНИЕ”

                В то время для меня влачатся в тишине
                Часы томительного бденья…


                КВИНТ КУРЦИЙ

                “…увеличило его стыд и дало полную волю угрызеньям совести”.


                “ВОСПОМИНАНИЕ”

                ...В бездействии ночном живей горят во мне
                Змеи сердечной угрызенья.


               “Когда чад вина и гнева погасли в Александре, он увидел хотя поздно всю великость своего злодейства, увидел, что из своих рук убил на тот раз чрезвычайно дерзского человека, но воина величайших достоинств […] что будучи Царем исполнил гнусную должность палача […] Александр кидается на землю, весь дворец [sic!] наполнился его рыданиями и плачевными воплями, он терзал лицо свое ногтями, и заклинал каждого из окружающих не потерпеть, дабы он пережил столь гнусный поступок. Целую ночь Александр провел таким образом…” Из этого же эпизода Квинта Курция берет свое начало удивительная антитеза, которая встречает читателя в первой части пушкинского стихотворения: “Когда для смертного…В то время для меня…” Кажется, что лирический герой стихотворения уже вычеркнул сам себя из числа “смертных”, из числа обыкновенных людей, не отягченных таким преступлением, как предательское убийство. В этой формуле в свернутом виде находит себе место рассуждение героя Курция. Правда, Александр Македонский у него с самого начала не считал себя простым смертным, причисляя себя к олимпийским богам, но теперь перед ним предстают совершенно иные причины: “Все его любимцы, погруженные в мертвое молчание еще сильнее раздирали душу Александра”, – вновь звучат знакомые нам мотивы пушкинского стихотворения; – “он говорил сам себе: что вперед никто не захочет иметь с ним обращения, что ему доведется жить в одиночестве подобно зверям хищным, которые страшны одним и сами других ужасаются”. (Последние слова почти одновременно с выходом русского перевода перефразируются в оде “Вольность”, где о “зверях-янычарах” говорится: “На лицах дерзость, в сердце страх”.)

               В этом же рассуждении героя намечается и метаморфоза, которая у Пушкина произойдет в финале не предназначавшейся для печати части стихотворения. “Любимцам” Александра Македонского там соответствуют “два призрака младые, / Две тени милые, два данные судьбой / Мне ангела во дни былые”. Исследователи, как правило, полагают, что здесь Пушкин говорит о… женщинах, хотя ни грамматический строй предложения, ни его смысл к такому выводу совсем не обязывают. Эти “милые призраки” превращаются в “стерегущих” и “мстящих”. Аналогично этому Курций изображает ближайших друзей Александра – “погруженными в мертвое молчание” (срв. в стихотворении Пушкина: “И оба говорят мне мертвым языком…”) и “раздирающими его душу”, а он сам “говорит себе, что вперед они не захотят иметь с ним обращения”.




4.


И еще одно превращение, совершающееся в пушкинском стихотворении – уже не со второстепенными персонажами его в глазах лирического героя, а с ним самим в глазах читателей, – подготовлено книгой Курция. Еще со времен В.В.Вересаева, бросившего удивительно трезвый, реалистичный взгляд на это стихотворение, исследовали стали обращать внимание на его коренную особенность. “Воспоминание” представляет собой, с одной стороны, исповедь “великого грешника”, который, как мы видели, сам не считает себя достойным принадлежать к числу простых “смертных”. “Печальные страницы своей жизни герой пушкинского стихотворения вспоминает не с элегическим унынием и не с христианским смирением, – убеждена Т.Г.Мальчукова. – […] Герой пушкинского «Воспоминания», можно сказать, «дышит всеми страстями»” (Мальчукова Т.Г. О жанровых традициях в элегии “Воспоминание”… С.29).

               Значительный шаг в изучении стихотворения Пушкина был сделан в свое время зарубежными исследователями – С.Сендеровичем и В.Ляпуновым. Коснувшись парадоксов изображения в нем времени, первый из этих исследователей отмечал: “оба текста «Воспоминания» [т.е. печатную и полную редакции] следует читать не в смысле единичного события и не в смысле постоянно повторяющегося: перед нами событие архетипическое. Оно возникает с необходимостью, подобно событиям естественным, но в отличие от них это не повторяющееся событие, а событие единственное. Оно возникает с необходимостью при стечении соответствующих обстоятельств. Но соответствие это настолько сложного и тонкого порядка, а результат настолько критического значения, что для множественности здесь просто нет места. Событие выступает из обыденного порядка вещей, но обладает при этом необходимостью и правильностью, которая выражена грамматической структурой первых 16 строк […] Пушкин […] находит исключительно точный подход к очень сложным, тонким, труднодоступным феноменам, которые обладают в том особом мире, где они совершаются, высокой необходимостью и правильностью. Только эта необходимость – не естественная, а феноменологическая, укорененная в трансцендентальных слоях структуры человеческого духа” (Сендерович С.Я. Алетейя... С.148).

               Описанная исследователем особенность ситуации, изображенной в “Воспоминании”, была замечена и в отечественной пушкиноведческой литературе: “Даже если Пушкин изображает в элегии отдельные мгновения жизни […] то это не обыкновенные, но яркие минуты, взлеты мысли, нравственные озарения, порывы высоких чувств […] Изображенные в элегической поэзии Пушкина вершинные моменты человеческого существования имеют отношение не столько к быту, сколько к бытию: это не только миг, но и миф, а иногда и мистерия, таинство жизни. Отсюда проникшая в ряд поздних элегий Пушкина, и в том числе в «Воспоминание», атмосфера таинственности и так легко и естественно входящие в нее «призраки и тени»” (Мальчукова Т.Г. Ук. соч. С.35).

               Попытку идентифицировать этот “сложный, тонкий, архетипический феномен”, лишь описательно охарактеризованный в процитированной монографии (и лишь немногим более конкретно представленный у Мальчуковой), – попытку найти его имя предпринял второй из названных зарубежных исследователей. Автор совершенно правильно определяет, что в стихотворении Пушкина изображены переживания персонажа, связанные с отправлением таинства покаяния, “имеющего определенную структуру (составляющие компоненты покаяния – раскаяние, исповедь, отпущение грехов) и происходящего под руководством Церкви” (Liapunov V. Mnemosine and Lethe... P.33-34). Вместе с тем, сделанное исследователем уточнение все же недостаточно для правильного понимания замысла Пушкина. Ограничившись только этим, исследователь пришел к ряду ошибочных утверждений, в частности к необоснованному заключению, что “покаянные переживания [персонажа] протекают вне церковных стен”.

               Не менее того поспешно предложение понимать глагол “смывать” (“Но строк печальных не смываю”), который исследователь берет “в том смысле, какой он имеет в моральном кодексе: ‘очистить или освободить от вины, бесчестия, позора и т.д.’…”, – исключительно в значении “смывать слезами покаяния”. В.Н.Турбин в своих неопубликованных записях замечает, что в литературной ситуации пушкинской эпохи в построении художественного образа участвовали две взаимодополнительные парадигмы: “слезы” (сентиментализм) и “кровь” (романтизм). В данном случае у Пушкина две эти парадигмы нейтрализуются: заключительная строка (и это хорошо показывает общее значение глагола, эксплицированное исследователем) может означать и “смывать (грех) слезами покаяния”, и “смывать (позор, бесчестие) кровью на поединке”. Во втором случае финальный жест опубликованной Пушкиным части стихотворения будет означать не капризный отказ персонажа пережить стыд за свои поступки при совершении исповеди и получении отпущения грехов (как считал В.Ляпунов), – но мужественный отказ участвовать в узаконенном дурным обычаем братоубийстве. Выше мы отмечали параллелизм описанной римским историком ситуации, отраженной в стихотворении “Воспоминание”, и событий пятой и шестой глав романа “Евгений Онегин”, с их ссорой и дуэлью героев…

               Итак, если стихотворение Пушкина представляет собой поэтическое изображение исповеди, в буквальном, процедурном смысле этого слова (а в этом с В.Ляпуновым, безусловно, следует согласиться), – то наличный текст этой “исповеди” все же не содержит в себе ровно ничего такого, что нужно было бы “смывать”, что могло бы быть вменено герою в вину, доказательно уличить его во взводимых им на себя чудовищных обвинениях. “Если понимать стихотворение как «покаянный псалом» [определение П.Е.Щеголева], то все оно представляется переполненным неточными и совершенно произвольными выражениями, – констатирует Вересаев. – […] «Воспоминание» – это не восстание совести, не горькое покаяние человека, стыдящегося неморальной своей жизни; это – тоска олимпийского бога, изгнанного за какую-то вину на землю, томящегося в тяжкой и темной земной жизни…” (Вересаев В.В. В двух планах (1929) // В его кн.: Загадочный Пушкин. М., 1996. С.262-263).

               Против этого вывода в свое время категорически восставал Н.Л.Степанов: “…При чем здесь «олимпийский бог»? Ведь Пушкин не драпируется здесь ни в какие древнегреческие туники, не спускается на землю ни с каких небес […] В своем истолковании «Воспоминания» […] Вересаев совершенно произволен. Пушкин нигде здесь не является таким тоскующим божеством. Он передает свою внутреннюю драму, прощание с прошлым” (Степанов Н.Л. “Воспоминание”… С.374). Но напрасно историк литературы обращал против оппонента хорошо скрытую цитату из стихов Пастернака о Блоке (“...Но Блок, слава Богу, иная, / Иная, по счастью, статья: / Он к нам не спускался с Синая, / Нас не принимал в сыновья”)– Вересаев с изумительной чуткостью эллиниста уловил и наличие античного сюжета, стоящего за стихотворением, и отмеченный нами взаимоисключающий характер отношений между понятиями “смертный” и “я” в его тексте, – характер, базирующийся, как оказалось, именно на представлении Александра Великого о себе как об “олимпийском боге”, о чем и шел спор между двумя исследователями.

               Аналогичная стратегия литературной игры с читательскими оценками использовалась Пушкиным и в “Воспоминаниях в Царском Селе” 1829 года, которые мы уже неоднократно ставили в параллель с просто “Воспоминанием”. Это неоконченное произведение открывают знаменитые строки, которые на первый взгляд могут быть восприняты как продолжение прошлогодних “покаянных” мотивов:


                Воспоминаньями смущенный,
                Исполнен сладкою тоской,
                Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
                Вхожу с поникшею главой.
                Так отрок Библии, безумный расточитель,
                До капли истощив раскаянья фиал,
                Увидев наконец родимую обитель,
                Главой поник и зарыдал.


Смысл сравнения себя с блудным сыном излюбленной Пушкиным евангельской притчи, кажется, заключается в том же самообвинении, которому подвергает себя герой стихотворения 1828 года. Однако на этот раз лирический сюжет откровенно связан с определенной топографией, интимно знакомой поэту. Возвращение в Царское Село – это одновременно и возвращение к тем до мелочей знакомым особенностям места, упоминания о которых с полуслова хорошо понятны дружескому лицейскому кружку, но требуют специального комментария для более широкого круга читателей. Только абориген мог по достоинству оценить юмор приведенной строфы пушкинского стихотворения.

               В 1817 году П.П.Свиньин, пользовавшийся при составлении своего описания Царского Села объяснениями лицеистов, в частности С.Г.Ломоносова, рассказывал: “Вместо ворот въезжаешь в пределы замка [так назывался дворец с прилегающими к нему территориями, отсюда же – различие Михайловского дворца и Михайловского замка: Пучков В.В., Хайкина Л.В. “Замок Михайловского дворца”… С.64. – А.П.] под высокий свод, сделанный из огромных диких гранитов. Влево представляется тотчас Китайская деревня, состоящая из 15 домиков […] Направо лежит сад, отделяющийся от дороги широкою канавою. Проехав второй свод, подобный первому, увидишь дворец во всем его величии и красоте” (Свиньин П.П. Достопамятности Санкт-Петербурга и его окрестностей. Спб., 1997. С.118). И когда Пушкин изображает себя входящим в Царское Село “с поникшею главой”, он подразумевает при этом, что ему пришлось пройти под двумя “сводами из диких гранитов”. Поэт изображает себя… гигантом, переросшим масштабы места, в котором провел свое отрочество, которому, как Гулливеру, приходится нагибаться, чтобы пройти под своды, казавшиеся когда-то “высокими” и “огромными”…

               Этот прием напомнит нам употребление эпитета “колоссальная” в отношении небольшой статуи, которое мы встретили в тексте описания Михайловского замка, изданного А.Коцебу. Там “лилипуту” казалось огромным маленькое, у Пушкина – совсем наоборот: “великану” маленьким начинает казаться большое, величественное. Косвенную ссылку на топографию Михайловского замка (отмеченное нами в цитате различие понятий “замка” и “дворца”) можно было встретить уже в описании 1817 года, и описывая “высокий свод”, автор очерка как будто предвидит, что однажды кто-то более “высокий”, входя под него, начнет нагибаться! Таким образом, сравнение с блудным сыном у Пушкина – это чисто внешнее, физическое сходство позы, вызванной прямо противоположными причинами; за этим внешним сходством – принципиальное различие внутреннего, нравственного состояния. “Воспоминания в Царском Селе” 1829 года носят столь же обманчиво “покаянный” характер, как и прошлогоднее “Воспоминание”.

               Повествование Квинта Курция приоткрывает завесу над этой причудливой, парадоксальной коллизией оценок, которую Пушкину заблагорассудилось воплотить в своих стихотворениях. Впрочем, как показывает черновик 1828 года, эта художественная структура была найдена в ходе напряженного творческого процесса. Не в состоянии изменить прошлое, заканчивает историк рассказ о трагическом эпизоде, соратники Александра так изменили настоящее, что его деяние… перестало быть преступлением! “Уже прошло три дня, как Царь заключился только один с собою; тогда […] дабы уменьшить стыд его злодейства, Македоняне сделали определение, что Клит заслужил такую смерть; они даже его лишили и погребальных почестей, ежели бы сам Царь не приказал воздать оные”. Маленьким нарушением синтаксиса (нужно было сказать: “лишили бы...”) переводчик показывает непреодолимую пропасть между двумя способами “бывшее сделать небывшее” – философско-религиозная проблема, над которой бьются герои Шестова и Киркегора: можно отменить принятое решение (“лишение Клита погребальных почестей”), но нельзя отменить… смерть (можно лишь изменить ее смысл).



(В оформлении использована иллюстрация И.Сайко к роману К.С.Бадигина "Ключи от заколдованного замка". Сцена убийства императора Павла заговорщиками.)


Окончание следует: http://www.stihi.ru/2009/01/23/1819 .