Неизвестное стихотворение Пушкина. Глава 5

Алексей Юрьевич Панфилов
ГЛАВА V. ГУРЬЕВСКАЯ КАША




Мы можем спрогнозировать реакцию на стихотворение “Дар…” такого знатока Григория Богослова, как митрополит Филарет. Но что же остальные современники Пушкина, читательская публика, которая в январе 1830 года знакомилась с очередной книжкой альманаха “Северные цветы”? Ведь именно в эти годы, сразу после ее выхода в свет, и стала складываться та неутешительная репутация стихотворения, которая в своей монументальной неприкосновенности продолжает здравствовать и поныне?




ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВ В “ЗВЕЗДОЧКЕ”


Мы уже с достаточной уверенностью можем говорить о том, что существовал близкий круг пушкинских друзей, которым была известна “тайна” этого стихотворения. Следы, намекающие на литературный источник “Дара…”, можно найти на страницах журнала “Маяк”. То же самое относится к “Звездочке”. Отца пушкинского “двойника” в пьесе “Подарок в день имянин” зовут как и “крестного отца” пушкинского стихотворения 1828 года – Григорием (так же, возможно, зовут и автора пьесы “Гр. Пехотинского”). А в очерке “Воздухоплавание”, том, где нам встретилось упоминание имени Дантеса, находится фрагмент, созвучный началу одного из стихотворений Григория Богослова. С этого фрагмента начинается и очерк:


               “Один из молоденьких моих приятелей говорил мне: «Ах как бы я хотел быть птичкою!»
               […] Мне нравились слова моего маленького друга: я видел в них непорочную, чистую душу его, которая так и хочет порхнуть к небу. Я знал одну мать, которая должна была разлучиться с детьми своими. Однажды я застал ее в слезах и отчаянии. Не получая долго известия от сына, она была в страшной тоске и, рыдая, говорила: «О, если б мне крылья! Я полетела бы к нему, взглянула бы на него – хоть на одну минуту, на один миг!» […] Но, увы! бедные мы, бедные! Нас не отпустит от себя земля: из нее мы созданы, в нее же и должны обратиться. Не подняться нам в глубину тверди с нашим телом, с его пороками, страстями. Одной лишь душе нашей, бессмертной и вечной, возможно стремиться вверх; только она одна понесется в это беспредельное пространство” (Звездочка младш. возраста, 1848, ч.16, № 10. С.50-51).


               Разработку этого мотива мы можем найти в пушкинской “Сказке о царе Салтане...”, с ее троекратным полетом князя Гвидона к отцу. Параллель к этому фрагменту не просто находится в стихотворении Григория Богослова, но и само это стихотворение мы обнаруживаем полностью переведенным в тексте рецензии “А.Любенского” в “Маяке” 1841 года, причем здесь оно сопровождается рассуждением автора статьи, аналогичным рассуждению в очерке “Звездочки”, которым сопровождаются приводимые слова собеседников автора:


               “Светлый взор, прозревший в таинственный мир Божественных, вечных благ, примирится, но никогда не привяжется к темной юдоли земной жизни. Душа рвется в ясную даль неба; одно желание живет в ней – стряхнуть узы, приковывающие нас к земле, или ослабить их, разорвав те нити, которые держали нас, как на привязи в обаятельном кругу жизни. Вслушайтесь в голос святого поэта, которому тяжко, душно жить в свете, который жаждет насладиться красотами духовного мира […]:
               «О суете житейской».
               «Зачем у меня нет крыльев ласточки или голубки? с какой быстротою бежал бы я из общества смертных! Стал бы я жить в глубине пустынь, меж диких зверей; они лучше людей. Там, по крайней мере, текли бы дни мои без скуки, тревог и печали!..»” (Св. отца нашего Григория Назианзена пять слов о Богословии. А.Любенский // Маяк, 1841, №23. С.77-78).


               Эти слова у Григория восходят, надо полагать, к восклицанию из псалма 54 (ст.7-9): “И я сказал: «кто дал бы мне крылья, как у голубя? я улетел бы и успокоился бы; далеко удалился бы я и оставался в пустыне…»”. Здесь речь идет о бегстве от людей, из враждебного автору окружения (или, как в “Звездочке”, – наоборот, о стремлении к родным людям), но в обеих журнальных публикациях восклицания эти обрамляются комментирующим контекстом, переводящим смысл реплики в символический, “вертикальный” план, – толкующим эти восклицания как стремление к небу. Поэтому вероятным представляется, что в очерке “Воздухоплавание” в 1848 году автор вспоминал о журнальной рецензии 1841 года.

               А то, что отсылка к рецензии “Маяка” и соответствующему стихотворению св. Григория появляется в очерке “Звездочки”, принадлежащем к “пушкинскому” пласту этого журнала, показывает, что, приводя полный текст “стихотворной переписки” Пушкина с Филаретом, публикаторы знали о ее литературном источнике.




ПЕРЕВОД И.И.КОЗЛОВА


Но возвратимся к вопросу, какими возможностями располагала широкая читательская аудитория для решения загадки, загаданной Пушкиным, в 1830 году? У нас есть основания полагать, что Пушкин сам позаботился о том, чтобы у нее был материал для правильной историко-литературной оценки его “скептических куплетов”. И помощь ему в этом, прежде всего, оказал… известный поэт-слепец (двойник аллегорического “слепца” в стихотворной трилогии!) И.И.Козлов. Его “Элегия. Вольное подражание св. Григорию Назианзину”, с посвящением бывшему обер-прокурору Синода кн. А.Н.Голицыну, появилась вскоре после публикации “Дара…” Она была напечатана в 1831 году в альманахе “Сиротка” и представляет собой сокращенный перевод стихотворения св. Григория “О человеческой природе”.

               Само посвящение Голицыну косвенно указывает на связь стихотворения с “филаретовской” трилогией Пушкина. Ведь до 1824 года, когда произошел резкий поворот в духовной политике России, одним из ревностнейших сотрудников министра просвещения и духовных дел князя Голицына был именно Филарет, увлеченный идеей перевода Священного Писания на русский язык.

               Князь Голицын, в отличие от Филарета, не счел нужным выступить с отповедью (стихотворной ли, или прозаической) покровительствуемому им поэту, хотя опубликованное стихотворение звучало в унисон с пушкинским “Даром…”:


                …Мой дух кипел, я спрашивал себя:
                Что я теперь? что был? чем буду я? –
                Не знаю сам, и знать надежды нет.
                И где мудрец, кто б мог мне дать ответ? –
                В какой-то тме, без цели я лечу,
                И тени нет того, чего хочу.
                Мятежных чувств губительный обман
                Вкруг падших нас бросает свой туман, –
                И я кружусь, обманут ложным сном,
                В дыму сует, как в облаке густом.



               Роковые вопросы “скептических куплетов” Пушкина, как видим, вполне узнаваемы в этой “Элегии”, источник которой откровенно указан. Тем более, что и в ней возникает основоположный для пушкинского “Дара…” мотив “дня рождения”:


                …И разум мой сомненье облегло;
                Лета сребрят усталое чело.
                А знаю ль я, зачем рожден на свет?
                Что жизнь моя? – Те дни, которых нет…


               Трудно заподозрить в этом обращении к поэзии Григория Назианзина спустя только год после публикации аналогичного пушкинского опыта – простое совпадение. Более вероятно, что переложение Козлова действительно должно было служить тем комментирующим материалом, на основе которого, даже читатель, не знавший прежде о существовании средневековой византийской поэзии, имел бы возможность догадаться об истинном источнике стихотворения “Дар…”




И.И.КОЗЛОВ О МИТР. ФИЛАРЕТЕ


В это же время у Козлова появляется другое стихотворение, которое делает еще более правдоподобным нашу догадку – что стихотворение “Дар…” привлекало внимание этого поэта. Стихотворение, как и перевод из Григория Богослова имеет посвящение, и на этот раз – “Высокопреосвященному Филарету”. Событие, которое в нем воспевается, хотя и не названо, – но вполне узнаваемо. Это знаменитая московская холера 1830 года, приезд императора в первопрестольную и коротенькая речь, которой его приветствовал Филарет у входа в Успенский собор:

               
                Когда долг страшный, долг священный
                Наш Царь так свято совершал,
                А ты, наш пастырь вдохновенный,
                С крестом в руках его встречал, –

                Ему Небес благоволенье
                Изрек ты именем Творца,
                Пред ним да жизнь и воскресенье
                Текут и радуют сердца!

                Да вновь дни светлые проглянут,
                По вере пламенной даны;
                И полумертвые восстанут,
                Любовью Царской спасены.


               В первой строке этого стихотворения явственно слышится отзвук первой строки стихотворения “Дар…” Козлов словно бы “пародирует” (если воспользоваться термином, употребленным Вяземским) пушкинские “скептические куплеты”:


                Дар напрасный, дар случайный…


               Помимо синтаксического сходства, слово “долг” у Козлова созвучно слову “дар” в стихотворении Пушкина. В этом случае особое значение имеет и место публикации стихотворения. В “Литературной Газете”, где в ноябре 1830 года было напечатано “Высокопреосвященному Филарету”, в феврале этого года Пушкиным было помещено стихотворение, заключающее “поэтическую переписку” с митрополитом – “В часы забав иль праздной скуки…”




“ГЕРОЙ” ПУШКИНА


Пушкин, когда в Москве происходили эти события, находился в холерном карантине в Болдино. Но он тоже посвятил им стихотворение – “Герой”, которое, отсылая для публикации к М.П.Погодину, назвал в сопроводительном письме “Апокалипсической песнью”. Мы хотим обратить внимание на это обстоятельство потому, что “Герой” Пушкина тоже, как и филаретовское посвящение Козлова, обладает чертами сходства с “перепиской” начала года. Прежде всего, это стихотворение тоже имеет диалогическую форму, как и реплики “трилогии”, – представляет собой разговор Поэта и его Друга. Пушкин частным образом называет его “песнью” – точно так же в частном письме он назвал стихотворение “Дар…” “куплетами”.

               Кроме того, “Герой” связан с концовкой заключительного стихотворения “трилогии”. Исследователи уже задавались целью проследить в стихотворениях Пушкина судьбу жеста простертой руки, которую “с высоты духовной” собеседник подает лирическому герою стихотворения. Это юношеская ода “Безверие”, стихотворения “Друзьям” (“Нет, я не льстец, когда царю…”) и “19 октября” (“Роняет лес багряный свой убор…”). К этим наблюдениям нужно добавить и слова Пушкина из упомянутого письма к Погодину в начале ноября 1830 года, сопровождающего посылку “Героя”:


               “Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к вам руки и вопию гласом велиим”.


               Если собеседник героя стихотворения “Дар…” простирает ему руку помощи, то Пушкин в своем письме с просьбой опубликовать стихотворение “Герой” простирает руки к адресату, взывая о помощи.

               Оба поэта в одно и то же время, обращаясь к одному и тому же событию, вспоминают об одних и тех же стихотворениях Пушкина: это обстоятельство также принадлежит к наиболее загадочным в нашей истории, и мы затрудняемся подобрать ему объяснение. Вряд ли в ноябре Козлов мог знать об этом пушкинском стихотворении, к тому времени еще не напечатанном. В посвящении “Высокопреосвященному Филарету” он откликается, прежде всего, на то стихотворение Пушкина, которое, согласно возникшему преданию, вызвало ответ московского митрополита.




ЕЩЕ ПАРАЛЛЕЛИ


То же касается и финала стихотворений. Филарет в стихотворении Козлова обращается с призывом к царю – точно так же, как в ответном стихотворении Пушкину Филарет предлагает призыв, с которым адресат должен обратиться к Богу. Цитируя его в этот раз, мы позволим себе одну вольность – переменить соединительный союз “и”, стоящий повсюду в публикациях, на ту же побудительную частицу “да”, что и у Козлова:


                Вспомнись мне, забвенный мною,
                Просияй сквозь сумрак дум!
                Да созиждется Тобою
                Сердце чисто, светел ум!


               Стихотворение распространялось в списках, и вполне вероятны искажения текста, а частица “да” прямо-таки напрашивается в этом контексте, повторно выражая призыв, упование говорящего, которые звучат в предыдущих двух строках четверостишия. Более того, у Козлова ведь повторяется и венчающий ответное стихотворение “переписки” образ света, который должен просиять сквозь мрак:


                …Пред ним да жизнь и воскресенье
                Текут и радуют сердца!

                Да вновь дни светлые проглянут,
                По вере пламенной даны;
                И полумертвые восстанут,
                Любовью Царской спасены.


               Если Козлов, обращаясь в ноябре 1830 года к Филарету, действительно “пародировал” известное ему, как показывают соответствия между текстами, стихотворение, то публикация “Высокопреосвященному Филарету” явилась первым известным нам печатным намеком на то, кто был собеседником Пушкина в двух его стихотворениях начала года.




ВОСКРЕСЕНИЕ ПОЛУМЕРТВЫХ


При публикации “Элегии” Козлова в альманахе “Сиротка” это ноябрьское обращение к Филарету было использовано вновь, чтобы подбросить ключ к разгадке авторского замысла “трилогии”. Именно оно должно было акцентировать связь стихотворного перевода из Григория Богослова с “поэтической перепиской”  Филарета и Пушкина.

               Мы не без умысла так скрупулезно указываем издания пушкинской эпохи, в которых появлялись интересующие нас произведения. Место публикации во многих случаях, особенно таком загадочном, как наш, может сообщить дополнительную информацию о замысле произведения и целях его появления на свет, и сами авторы, несомненно, учитывали особенности тех “коллективных” изданий, в которые они отдавали плоды своего сочинительства. Это можно сказать и об альманахе “Сиротка”, который сам по себе служил указанием на ноябрьскую публикацию Козлова. Альманах, вышедший в Москве в начале 1831 года и посвященный целям благотворительности, был наполнен отзвуками завершившейся к тому времени первой волны московской холерной эпидемии осени 1830 года.

               Стихотворение Козлова “Высокопреосвященному Филарету” венчается мотивом “воскресения из мертвых”: именно нечто подобное, по мысли поэта, должно произойти в результате приезда Николая в Москву. Появление этого мотива вызвано самой речью Филарета, которой посвящено стихотворение; во второй строфе почти буквально цитируются ее слова: “С Крестом сретаем Тебя, Государь, да идет с Тобою воскресение и жизнь”. Прежде всего, этот символический мотив роднит стихотворение Козлова с пушкинским “Героем”, названным Пушкиным “Апокалипсической песнью”. В чем смысл этого странного названия – подсказывает именно стихотворение Козлова. Это не была простая эпистолярная шутка, не имеющая никакого отношения к содержанию посылаемого стихотворения, обязанная лишь тому, что Пушкин сравнил свое болдинское заточение с ссылкой апостола Иоанна Богослова на остров Патмос –  где им был сочинен Апокалипсис, поэма о конце света и Страшном суде. Точно так же, как у Козлова, в центре внимания у Пушкина находится героический поступок Николая I, посещение больных – жертв эпидемии. Козлов выражает надежду, что это мистическим образом приведет к “воскресенью”, “восстанию полумертвых”: ведь в Библии воскрешение мертвых совершается именно Мессией – Царем.

               “Герой” Пушкина, казалось бы, контрастирует со стихотворением Козлова своим скептицизмом: в нем обсуждается рассказ об аналогичном посещении Наполеоном своих солдат в чумном госпитале во время египетского похода; достоверность этого события к тому времени была подвергнута сомнению, о чем скорбит один из собеседников – Поэт. В использовании этого сюжета заключается еще одна черта сходства со “скептическими куплетами” – стихотворением “Дар…”: в одном случае читатель должен был догадаться о литературном источнике произведения, в другом – догадываться приходилось о современном событии, на которое автор намекал исторической параллелью. Стихотворение “Герой”, также как и “трилогию”, с самого его появления окутывала атмосфера таинственности: Пушкин потребовал от Погодина, чтобы его произведение было опубликовано анонимно, и эта анонимность сохранялась вплоть до его смерти.

               Но обертоны пушкинского скептицизма проникают и в стихотворение Козлова. Автор доводит до абсурда, буквализирует протокольное пожелание Филарета о том, чтобы Николаю сопутствовало “воскресение и жизнь”, и заканчивает свое стихотворение полным язвительной иронии прогнозом, что с появлением в столице царя умирающие от холеры должны будут выздороветь. Внутри стихотворения, как и в “трилогии” Пушкина, ведется спор.

               И наоборот, вопреки скептицизму, название Пушкиным своего стихотворения “Апокалипсической песнью” передает ту же центральную мысль, что и у Козлова. Сюжет обоих событий – реального, с участием императора Николая, и полулегендарного, с участием Наполеона, позволил Пушкину увидеть в московских событиях осени 1830 года символический прообраз центрального события Апокалипсиса – воскресения мертвых. Отсюда, как мы полагаем, это странное определение “Героя” в письме. Добавим, что с этим связано и отмечавшееся исследователями присутствие в самом стихотворении мотивов праздника Пятидесятницы,  когда, согласно православной доктрине, состоялось основание Церкви (Моров В.Г. “Апокалипсическая песнь” Пушкина: опыт истолкования стихотворения “Герой” // Духовный труженик. А.С.Пушкин в контексте русской культуры. Спб., 1999. С.94-95): приобщение к Церкви – Телу Христову и означает для верующего соучастие в Его воскресении.




МИТР. ФИЛАРЕТ В АЛЬМАНАХЕ “СИРОТКА”


Но для нас важна другая сторона литературных связей филаретовского посвящения И.И.Козлова. Скептические вопросы о воскресении из мертвых раздаются повсюду в стихотворениях Григория Богослова; звучат они и в “Элегии”, переведенной Козловым. Но в альманахе 1831 года она была напечатана вместе с другим стихотворным переложением Козлова – “Фиорина. Баллада из итальянской поэмы «Ильдегонда»”. А в этом стихотворении мотив воскресения звучит уже не скептически, не абстрактно, а именно в той конкретно-символической форме, в какой он живописуется Иоанном Богословом, и вслед за ним – Пушкиным и Козловым.

               Стихотворение было посвящено той же эпохе крестовых походов, что и написанная в прошлом, 1829 году пушкинская “Легенда” (“Жил на свете рыцарь бедный…”). В отрывке, переведенном Козловым, рыцарь бьется с мусульманами рука об руку… со своей возлюбленной, вместе с ней погибает. В пушкинской “Легенде” “бедный рыцарь” также… бьется с именем Девы Марии на устах и на щите, в Нее он влюблен, благодаря Ей он обретает бессмертие. Построение перевода имеет одну любопытную черту, благодаря которой сражения крестоносцев с неверными обретают подобие апокалиптической битвы.

               Рефрен первой строфы, в котором говорится о будущей смерти героев, прерывает повествование – а в следующем куплете они вновь изображаются живыми, сражающимися, так что создается впечатление, что они восстали из мертвых и речь теперь идет о последней битве с силами зла, описанной в Апокалипсисе:


                На персях крест, задумчива, томна,
                Покинула дом царский Фиорина, –
                И с юношей возлюбленным она
                Там, где горит войною Палестина;
                Ударами ее устрашена,
                Бежит пред ней неверная дружина.
                Бесстрашно с ним она летела в бой, –
                И вместе с ним лежит в земле святой.

                Осенний день уж на небе блестит;
                Последний раз ей к битвам пробуждаться…


               В особенности употребление этого глагола, который обычно используется именно как метафора воскресения из мертвых, – “пробуждаться” – создает иллюзорную, обманчивую картину, которая опровергается дальнейшим повествованием:


                …«О Фиорина! – Свено говорит. –
                Ты не должна со мною в бой метаться;
                Кровавый пир ужасно закипит;
                Тебе нельзя, прекрасная, сражаться!»
                Напрасно все! за ним помчалась в бой, –
                И вместе с ним лежит в земле святой…


               И это стихотворение – не единственное произведение альманаха, в котором звучат апокалиптические мотивы: на соседних страницах опубликована первая глава из романа И.И.Лажечникова “Последний Новик” – “Долина Мертвецов”, а одна из последних его глав так и называется – “Страшный суд”; в ней изображаются апокалиптические ожидания сектантов-раскольников эпохи Петра… Этот мотив восстания из мертвых и присоединяет второе опубликованное в альманахе стихотворение Козлова – перевод из Григория Назианзина к “филаретовской” теме и тем самым приближает его к поэтической трилогии Пушкина в качестве материала для сопоставления.




СКАНДАЛЬНЫЕ СЛУХИ


И если раскрытие литературного источника обнаруживает в “вольнодумце” Пушкине религиозного поэта, то можно догадываться, почему это было приурочено к осенним московским событиям. 18 сентября Филарет произнес речь при освящении храма Василия Кесарийского, за которую был обвинен перед царем своими недоброжелателями в том, что, вспоминая о губительной язве во времена Давида за грехи царя, “намекает как будто бы на то, что грехи царей [и следовательно – самого Николая] навлекают гнев небесный на подвластные им народы” (Корсунский И.Н. Святитель Филарет, митрополит московский. Его жизнь и деятельность на московской кафедре по его проповедям, в связи с событиями и обстоятельствами того времени. 1821-1867 гг. Харьков, 1894. С.361. Приводятся слова из воспоминаний М.В.Толстого).  В стихотворении Козлова тоже имеется в виду проповедь Филарета – приветственная речь царю 29 сентября 1830 года, причем, как мы видели, фигура царя предстает в мистическом освещении, как и в приведенном Филаретом и истолкованном в дурную сторону примере из библейской истории. И появление этого мотива вносит в стихотворение отзвук скандального события.

               История со стихотворением “Дар…” странным образом повторилась: чтимый московский митрополит, обращавшийся недавно, как думали, с духовным увещанием к Пушкину… был сам обвинен в “вольнодумстве”! И получил, как утверждают очевидцы, отповедь от царя, который порекомендовал Филарету больше не говорить таких проповедей, если он хочет еще проповедовать. Пушкин и Филарет словно бы поменялись ролями.

               Более того, на донос и последовавшее за ним увещание царя Филарет тоже отреагировал “палинодически”! Уже 5 октября в Успенском соборе в присутствии императора он произнес речь, в которой снова вспомнил библейский рассказ о царе Давиде и откомментировал его буквально в тех же выражениях, в которых сформулирован “филаретовский” ответ на стихотворение Пушкина: “Он [Николай] не причиною нашего бедствия, как некогда был причиною бедствия Иерусалима и Израиля Давид: однако с Давидовым самопожертвованием приемлет он участие в нашем бедствии”. И дальше Филарет – поступил снова по-пушкински. Так как все его речи тут же выходили в печати, он послал произнесенную проповедь царю и… попросил его выступить в роли цензора, решить, годится ли она для печати (ук. соч. С.363-365).  Единственный человек в России, цензором которого был царь, в то время был Пушкин.




ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВ И “ЭЛЕГИЧЕСКОЕ УНЫНИЕ”


Перевод И.И.Козлова из Григория Богослова получил жанровое обозначение “Элегия”. Исследователю в связи со стихотворением Пушкина “Воспоминание” уже приходилось отмечать ту роль, какую мотивы библейского неприятия мира сыграли в становлении европейской элегии Нового Времени:


               “…В эту пору расчищается самый мощный источник элегического строя – дух библейской неудовлетворенности собой, людьми и жизнью вообще – в сочетании с духом тревожного ожидания чуда радикальной перемены и пребывания у порога этого чуда, – словом, дух библейского беспокойства, вносящий противоречивость во все чувства” (Сендерович С.Я. Алетейя: Элегия Пушкина “Воспоминание” и проблемы его поэтики. Wien, 1982. С.141-142. См. также: Вацуро В.Э., Мильчина В.А. Комментарии // Французская элегия XVIII-XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989).   


               Историки литературы отмечают роль в этих процессах поэзии Григория Богослова:


               “Первый положив основание христианской элегии, как особого, самостоятельного рода художественно-литературного искусства, Григория первый внес в нее новое чувство – меланхолию. […] Меланхолия Григория проникает всю его лирическую поэзию, за исключением разве гимнов. Поэт изображает в своих элегиях жизнь человеческую во всей ее неприкрашенной наготе и неприглядности. […] Эта печаль – чистый продукт христианства. Соединив идеал человека с вечностью, христианство сроднило и новую литературу с новым чувством меланхолическим, отзывающимся тоскою души по ее истинной родине, по ее отечестве на небесах. Отсюда и эти лирические звуки скорби и песнопения о бедствиях земного странствования” (Говоров А. Св. Григорий Богослов как христианский поэт. Казань, 1886. С.213, 214, 226).


               Причем влияние Григория Богослова на светскую литературу совпало со становлением новой европейской поэзии, поскольку


“слава св. Григория, как христианского поэта, и ценность стихотворений его, как классических произведений христианской литературы, возвышаются и распространяются со времени появления их в печати, открывшегося знаменитым изданием их в 1504 г. Альдом Мануцием. Эстетическо-литературный интерес к стихотворениям св. Григория возрастает с этого времени параллельно с научно-литературною разработкой их; появляется множество изданий, переводов, комментариев – вместе и порознь – гимнов его, исторических поэм, гномических стихотворений, элегий, эпиграмм” (там же. С.315).


               Исторические корни европейской поэзии не были тайной для русских литераторов. На страницах печати пушкинской эпохи, например в статьях Н.И.Надеждина, мы можем встретить уподобление песен ветхозаветных пророков современным элегиям. В статье “Всем сестрам по серьгам” (1829) Надеждин формулирует принцип: “современное человечество, по представительной системе, составляющей вечный закон бытия вселенныя, предображалось в минувшем; и кто хочет обнять оное [т.е. человечество] в настоящем полном раскрытии, должен прежде видеть оное в миниатюрном стекле прошедшего”. В соответствии с этим, в рецензии на роман Ф.В.Булгарина “Иван Выжигин” (1829) он ставит в параллель друг с другом “Плач” библейского пророка Иеремии и романтическую элегию; в рецензии на “Историю поэзии” С.П.Шевырева (1836) сначала утверждает, что псалмы “исполнены элегического уныния”, а на следующей же странице называет библейского пророка Авдия… Овидом, то есть именем, созвучным с именем величайшего римского элегика Овидия (см.: Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972. С.119, 82, 468, 469).

               Подготовлено было художественной проблематикой эпохи и обращение Пушкина к поэзии Григория Назианзина.




ДАННЫЕ “ТЕЛЕСКОПА”


В это время внимание отечественных журналистов привлекло сочинение французского писателя А.Ф.Вильменя “Картина христианского красноречия в IV веке” (оно было опубликовано в составе издания: Villemain A.F. Noveaux m;langes historiques et litt;raires. P., 1827), - где речь шла, в частности, о поэзии Григория Богослова и давались пространные выдержки из его стихотворений в прозаическом переводе на французский язык. Стихотворение Пушкина “Герой” было опубликовано в самом первом номере основанного в 1831 году журнала Н.И.Надеждина “Телескоп”, а в № 13 этого журнала было напечатано введение к этой работе и обещано, что полностью произведение Вильменя появится на русском языке в качестве предисловия к книге “Избранные места из св. Иоанна Златоуста”, подготавливаемой литератором В.И.Оболенским (Христианское красноречие в IV веке. Из Вильменя // Телескоп, 1831, ч.4, № 13).

               Обещанное издание, однако, не состоялось, и при этом можно задуматься, а готовилось ли оно вообще? Дело в том, что сочинение Вильменя в издании 1827 года занимает… половину тома и содержит в себе 200 страниц! Разве мыслим его полный перевод в качестве предисловия?! Мы подозреваем, что прозвучавшее обещание было не чем иным, как мистификацией безымянного журналиста “Телескопа”, имевшей целью подразнить людей, не читавших книги Вильменя и не знавших о поэзии Григория Назианзина! На следующий, 1832 год, в журнале И.В.Киреевского “Европеец”, при публикации другой статьи Вильменя – об “Императоре Иулиане”, вновь вспоминалось о прежней его работе и отчасти раскрывалось имя ее переводчика – Д.[Н.]С[вербеев] (Киреевский И.В. Критика и эстетика / Прим. Ю.В.Манна. М., 1979. С.115, 406).

Однако впервые тот же отрывок из книги Вильменя был переведен еще в 1827 году в журнале “Славянин” – как раз накануне сочинения Пушкиным стихотворения “Дар…” (О Духовном красноречии в IV веке /Из Вилеменя/. Пер. Тм. [В.И.Туманского] // Славянин, 1827, ч.3, № 29)  В “Телескопе” отрывок из Вильменя открывал номер журнала, а заканчивал его… антибулгаринский памфлет Пушкина “Торжество дружбы или оправданный Александр Анфимович Орлов”, опубликованный под именем “Феофилакт Косичкин” – явно указывающим на происхождение “автора” из сословия духовенства.

               Кроме того, одно стихотворение, напечатанное в том же номере журнала, перекликалось тематически со стихотворением “Дар…” и, тем самым, намекало на связь, которая существовала между этим стихотворением и творчеством одного из героев работы Вильменя. Это было стихотворение С.Е.Раича “Жалобы Сальватора Розы” (итальянского живописца и поэта XVII века):


                Что за жизнь? Ни на миг я не знаю покою,
                И не ведаю, где преклонить мне главу…
                Я родился на свет, чтоб терзаться, страдать
                И трудиться весь век и награды не ждать
                За труды и за скорбь от людей и от неба…


               Эти слова поэта сопоставимы со словами Пушкина, которые сохранило семейное предание. Прочитав только что написанное стихотворение “Дар…” своей сестре, Пушкин сказал: “«Хуже горькой полыни напрокудило мне житье на земле! Нечего сказать, знатный день рождения, который вчера отпразднован. Родился в мае – и век буду маяться». При этом он зарыдал. Ольга Сергеевна также не могла удержаться от слез…” (Павлищев Л.Н. Из Семейной хроники. Воспоминания об А.С.Пушкине. М., 1890. С.98-99).  П р и м е ч а н и е:  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-04-11 .

               Любопытно, что в тех же номерах “Телескопа” печаталась повесть швейцарского писателя Г.Цшокке “Три Елены” – о путешествии в… Кишинев и Одессу: в места южной ссылки Пушкина. Тем самым аллюзии на исполненное упреками в адрес жизни стихотворение “Дар…” иллюстрировались напоминанием о тех реальных гонениях, которые довелось претерпеть его автору!




ПЕРЕВОД 1829 ГОДА


Таково было содержание “котла”, в котором варилась каша, заваренная Пушкиным в 1828 году. Заключим наш наполненный пестрыми сведениями обзор еще одним указанием: стихотворение “Дар…” получило текстологический комментарий не только ретроспективно. Его литературный источник был предъявлен буквально за два месяца до выхода в свет в альманахе “Северные Цветы”. Осенью 1829 года, сразу по возращении Пушкина из его “арзрумского” путешествия, в издаваемом Г.П.Павским при Санктпетербургской Духовной Академии журнале “Христианское Чтение” был опубликован прозаический перевод одного из тех стихотворений Григория Богослова, в которых полутора годами ранее Пушкин черпал мотивы для своего стихотворения “о жизни”. Перевод так и был озаглавлен – “Жизнь (Из стихотворений св. Григория Богослова)”:



               “Кто я и откуда явился в мир? И после того, как земля примет меня в недро свое – кто опять я буду, воскреснув из праха? Куда вознесет меня и поставит Всесильный Бог? Скроет ли в тихую пристань, восставив от земли? – Различны пути усеянной бедствиями жизни. Всякий борется с своими злоключениями. Нет между человеками блага, не растворенного печалию. О если б горести не имели здесь лучшей участи для себя! – Богатство – беглец; начальство, сон очей; подчиненность, бремя; бедность, оковы. Красота – краткий блеск молнии; юность, зной лета; старость – печальный запад жизни. Красноречие, парящая птица; слава, воздух; благородство, состаревшаяся кровь; сила – свойство дикого кабана. Изобилие, притеснитель; брак, узы; многочадие, необходимая забота; бесчадие, болезнь. Собрания – изобретатели порока; уединение, бездействие; искусства – занятие людей, прилепленных к земле. Горек чужой кусок хлеба; тяжело возделывать землю; мореплаватели большею частию плывут к своей могиле. Отечество, темница; страна чуждая приносит бесчестие. Все здесь скорбь для смертных; – все есть предмет смеха – сор, пена, тень, призрак, роса, дуновение, пух, пар, сон – все подобно волнам, стремлению потока, следам корабля, ветру, пыли – колесу, всегда движущемуся, все одинаковым образом вращающему, стоящему и катящемуся – кружащему и пребывающему неподвижным – в изменении своем попеременно являющему – времена года, дни, ночи, труды, роды смертей, печали, удовольствия, болезни, потери и удачи..... И однако это есть определение Твоея премудрости, о Творче и Слове! – то, чтобы все было непостоянно, дабы мы возлюбили постоянное. Я протек на крылиях ума все – и древнее, и новое, и увидел, что между земным нет ничего не преходящего; узнал, что нет ничего немощнее смертных. Одно только у человеков благо твердое и неизменное – то, чтобы возноситься от земли под знаменем Креста – слезы, воздыхания, ум – прилежащий к предметам Божественным, упование, и свет Небесныя Троицы, озаряющий только чистых, отрешение от несмысленной плоти, нерастление образа Божественного – одно благо: вести жизнь, чуждую жизни земной, весело взирать из мира в мир небесный – и переносить все равнодушно!..” (Христианское чтение, 1829, ч.36, ноябрь. С.186-188).



               В оригинале стихотворение имеет заглавие “О путях жизни”, но на русском языке традиция заглавия, начатая публикацией 1829 года, имела продолжение. Как нетрудно догадаться, произошло это в журнале “Маяк”, где в 1841 году в статью знакомого нам “А.Любенского” включен новый прозаический перевод этого стихотворения под заглавием “Жизнь”, а в № 8 за 1842 год за подписью “Александр К – в” появился стихотворный его перевод, и тоже под заглавием “Жизнь (Из сочинений св. Григория Назианзена)” (обратим внимание, что такое, подражающее французскому произношению, написание прозвания св. Григория: “Назианзен” вм. “Назианзин” указывает на связь перевода с прошлогодней, 1841 года статьей “А.Любенского” по поводу “Св. отца нашего Григория Назианзена пяти слов о Богословии”).

               Творчество выдающегося богослова и филолога Павского Пушкин хорошо знал и ценил, о чем свидетельствует запись в его дневнике в феврале 1835 года, по поводу снятия Павского с должности воспитателя наследника престола: “Жаль умного, ученого и доброго священника!” (Дневник А.С.Пушкина. М., 1997. С.26). Журнал, издававшийся Павским, предназначался, прежде всего, для священнослужителей, а те, в свою очередь, вряд ли зачитывались модными альманахами. И публикация, которая при прямом сопоставлении со стихотворением “Дар…” кажется, благодаря их хронологической близости, громогласной подсказкой, на деле была тоненькой связующей ниточкой, заметить которую у тогдашнего читателя почти не было шанса.

               Впрочем, следует оговориться, что как раз в конце 1820-х годов журнал приобрел широкую популярность: там печатался труд замечательного проповедника пушкинской эпохи архиеп. (тогда – архимандрита) Иннокентия (Борисова) “Последние дни земной жизни Господа нашего Иисуса Христа”, которым зачитывалась (и по сей день зачитывается) самая разнообразная публика.



 
“РАЗИТЕЛЬНЫЕ АНАЛОГИИ”


Подобно трем последним номерам “Звездочки” за 1848 год, образующим единый, связанный общим авторским замыслом томик, три последних номера журнала “Христианское чтение” за 1829 год, образующие 36-ю его часть, также обладают внутренней связью. Стихотворение Пушкина – не единственное произведение светской литературы, которое находит себе параллель на его страницах. Так, среди соседних материалов журнала мы видим неподписанную (что было традиционным для этого издания) статью “Мысли о бессмертии”, в которой также отражаются мотивы произведений русской классической литературы, и что особенно примечательно – еще не написанных, еще только замышляемых их создателями.

               Автор статьи, говоря о вере в бессмертие, приводит (со ссылкой на сочинение английского духовного писателя Бутлера) “разительные подобия (аналогии) в природе и искусствах, кои возбуждают, утверждают, питают оную [т.е. веру], если только болезненная страсть все доказывать не препятствует здравому взгляду на вещи”. И среди этих “подобий”, между прочим, приводит такое:


               “Вообразим, что кто-либо, известный своим искусством, хочет представить по всем отношениям превосходную драму. Посетители собрались из всех четырех стран света; наступает день назначенный для представления, лица играют превосходно; слушатели – в полном удовольствии; удивительные заявки следуют одна за другою; первое, второе действия идут как нельзя лучше; ожидание возрастает до высочайшей степени… вдруг, вместо третьего окончательного действия, является неизвестное существо, сгоняет лица, которые играли так прекрасно и – скрывается – зрители с чрезмерною досадою идут домой…
               Так наша жизнь была бы драма без развязки, когда бы бессмертие не разрешало оной” (Христианское чтение, 1829, т.36, декабрь. С.302-303).


               Трудно не узнать в этом наброске знаменитую “немую сцену” – финал “Ревизора”. Известно, что Пушкин оказал большое содействие Н.В.Гоголю в создании “Ревизора”, начиная с сообщения самого замысла этой вещи. Неудивительно поэтому, что в статье из “пушкинского” тома журнала мы находим схему, или набросок композиции будущей комедии.

               Примечательно, что сценическая ситуация здесь приводится как символическая “аналогия” духовной жизни – и это тоже вполне соответствует замыслу гоголевской комедии. По мысли писателя, им был изображен “духовный город” – внутренний мир человека, где “ревизор” должен был символизировать совесть. Теперь мы видим, что такая символическая интерпретация не была примышлена Гоголем к своему произведению “задним числом”, в результате резко сменившегося умонастроения (как зачастую утверждается историками литературы), но находилась у самых истоков комедии, берущей свое начало на страницах “Христианского чтения” (усердным читателем которого, кстати, Гоголь окажется в 1840-е годы).

               Причем такое соседство с “пушкинским” стихотворением Григория Богослова было вдвойне неслучайным, поскольку исследователи творчества Григория Назианзина отмечают как характерную черту стиля его стихотворений и проповедей виртуозное использование таких риторических “подобий”, образцы которых приводятся в статье; при этом обращают внимание на то, как в его рассуждениях проблематизируется относительная верность, уместность таких “аналогий”, взятых из окружающей жизни, для описания предметов духовных – бессмертия души или природы Божества (Св. отца нашего Григория Назианзена пять слов о Богословии. А.Любенский // Маяк, 1841, № 23. С.71-72; О стихотворениях Св. Григория Богослова. А.Порфирий // Труды Киевской духовной академии, 1863, т.1. С.413-414).  Не забывает напомнить об этом и автор “Христианского чтения”:


               “Усвоять сим подобиям всю силу логических доказательств, значило бы приписывать им слишком много: но и отнимать у них силу – укреплять разумным образом веру в бессмертие, – значило бы говорить о них слишком мало” (Христианское чтение, 1829, т.36, декабрь. С.297).




СМОТРЕТЬ “В ОБА”


В той же статье “Мысли о бессмертии” находится “след” и другой гоголевской вещи – своеобразный портретный мотив, который немного позднее перейдет в повесть Гоголя “Страшная месть” (1832). На этот раз безымянный автор, предвосхищая известное рассуждение Достоевского, убеждает читателя в бессмертии души на основании того, что только в нем находит себе основание добродетель:


               “Идея добродетели – ее истинность и ее изящество получает достоинство только через веру в Бога и в бессмертие человеческого духа. Если бы нужно было чувственно изобразить добродетель, то следовало бы показать, как она (обитая во святилище человеческого сердца) одно око устремляет горЕ – к божественному, вечному, и из сего перво-источника почерпает свет и силу, как она другое обращает долу – на мир, и в стране мрака – области своей временной деятельности, проливает свет и силу, дабы и сию юдоль борьбы и искушений соделать храмом божественного и вечного” (Христианское чтение, 1829, т.36, декабрь. С.294-295).


               “Добродетель”, представленная в виде аллегорического существа, обладает в приведенном описании поистине фантастическими способностями зрения! И именно это иносказательное описание попадает в изображение гоголевского персонажа, только в повести его символическая составляющая выводится за границы текста и вследствие этого сама оставшаяся портретная, “чувственная” аналогия начинает казаться причудливой, необъяснимой и едва ли не пародирующей предыдущую:


               “Пообедавши, заснул Данило молодецким сном и проснулся только около вечера. Сел и стал писать листы в козацкое войско; а пани Катерина начала качать ногою люльку, сидя на лежанке. Сидит пан Данило, глядит левым глазом на писание, а правым в окошко. А из окошка далеко блестят горы и Днепр. За Днепром синеют леса. Мелькает сверху прояснившееся ночное небо. Но не далеким небом и не синим лесом любуется пан Данило: глядит он на выдавшийся мыс, на котором чернел старый замок…”


               Любопытно, что в журнальной статье “дольний мир” – “страна мрака”; и у Гоголя действие эпизода происходит в ночной тьме, в которую “проливается свет” (можно припомнить еще приводившееся в начале настоящей главы противопоставление “темной юдоли земной жизни” и “ясной дали неба”, в которую “рвется душа”, из статьи о Григории Богослове А.Любенского в “Маяке”, сделанное по поводу стихотворения “О суете…”).

               Обе предвосхищающие гоголевские реминисценции – из “Ревизора” (то есть “надзирателя”, “соглядатая”) и из “Страшной мести” – объединяет, как можно заметить, один мотив: мотив зрения, глаз. Этим также мотивируется их появление на одних страницах со стихотворением Григория Богослова, поскольку пушкинская поэтическая трилогия, источником которой оно является, пронизана мотивами слепоты и прозрения. Сначала могло показаться, что появление этого мотива обязано исключительно истории жанра “палинодии”, которую учитывал Пушкин, сочиняя свое “отречение” от лица м. Филарета; потом выяснилось, что этот же мотив света, прорывающегося сквозь мрак, слепоту, – излюбленный мотив стихотворений св. Григория, которым следует Пушкин.

               Теперь можно добавить, что тот же мотив “ослепления” содержит аллюзию и на внешне-литературную ситуацию появления пушкинской “переписки”, в качестве вопроса – он устремлен в будущее, в том числе и современное нам. Речь идет о “слепоте” и проблематичности “прозрения” – не только рядовых читателей Пушкина – но и судей, которые берутся ставить безапелляционный диагноз чужой духовной жизни, не потрудившись произвести “ревизию” сучков и бревен в собственных судейских глазах…

               Как мы помним, Вяземский сообщал в письме А.Тургеневу, что Пушкин будто бы был “задран стихами его преосвященства”. Кажется, это выражение автора “шифрованного” письма тоже следует понимать… “палинодически”. Речь в таком случае идет не воздействии “стихов его преосвященства”, а о замысле самого Пушкина: сочиняя “трилогию”, он хотел “задрать”, подзадорить современную ему и будущую читательскую аудиторию, спровоцировать вокруг своего удивительного поэтического цикла непрекращающийся диалог.

               История показала, что это ему удалось. Причина того, что эти три стихотворения неизменно будоражат фантазию, – видимо, в лукавом, парадоксально перевернутом соотношении ценностных критериев поэтической трилогии Пушкина, реальное соотношение которых до сих пор для большинства оставалось тайной, так что это противоречие смутно тревожило сознание читателей и ценителей пушкинской поэзии, заставляя их вновь и вновь обращаться к обсуждению “переписки Пушкина с митр. Филаретом”.


Продолжение следует: http://www.stihi.ru/2009/03/31/1636 .