Пётр Вегин

Сергий Сергеич
Пётр Вегин:
http://www.stihi.ru/2009/08/31/3889


Пётр Вегин

Этой жизни луковица
со слезами чистится.
Как аукнется -
так откликнется.

Говорят, жемчужина
растворима в уксусе…
Женщина замужняя
влюблена до глупости.

Потеряла пуговицу.
Нараспах врывается.
В телефон аукается -
он не откликается.

Поломались ходики.
От любви — бессоница.
Что же вы подводите,
старые пословицы?

Есть такие улицы,
есть такие дворики -
сколько ни аукайся,
не дождёшься отклика...

Два самолёта
 
Два самолёта в небе ночном –
встречные – огоньками мигают.
Женщина в белом – в одном, а в другом –
в красном. Они друг о друге не знают.
Мысль об одном и о том же – о нём
их объединяет.
 
Женщина в красном:
                  «Подонок и шваль,
чтоб ему пусто было…»
Женщина в белом:
                  «Любимый, как жаль,
что я так поздно тебя полюбила…»
 
Он же лежит, виноватый как чёрт,
перед одной и другою.
То ли он выживет, то ли умрёт,
миг – и его пополам разорвёт,
словно за каждый тот самолёт
крепко привязан душою…


Заклинание
 
Полюби меня злым –
                  добрым полюбит любая.
Жизнь у меня кривая,
                  но душа не рябая.
Полюби опустошённым,
                  как скворечник зимою,
полюби, пока жив,
                  даже если любви твоей
                                    вовсе не стою.
Заклинаю тебя на любовь –
                  седую, последнюю.
Полюби, пока жив,
                  как любят мужей после смерти.
Помешавшийся на тебе,
                  заклинаю, чтоб ты
                                    не умела
без меня сделать шага.
                  Душе подчиняется тело.
Отдаю тебе душу – за душу,
                  око – за око.
Календарь перевёрнут
                  рукой любопытного рока.
Заклинанье моё завтра сбудется
                  или без страха
голову на полушарие положу –
                  чем не плаха?
Или – заруби!
Или – полюби!


Повесть о просранной жизни Петра Вегина
Feb. 23rd, 2010 at 10:58 PM
anna_brazhkina
Петр Вегин (1939-2007), яркий поэт 70-х, родился в Ростове-на-Дону и прожил тут до двадцати лет. Стихи писал столько, сколько себя помнил. Так что его "ростовская история" довольно длинна. Иногда в американских интервью он цитировал один из первых своих стишков:
Кто папа, кто мама у гиппопотама?
Ростов – папа, Одесса – мама.
В Ростове он осознал себя поэтом: "Однажды, лет в 15, наверное, я подошёл к стоящему на улице киоску. Взял в руки книгу Лермонтова и вдруг меня дрожь буквально прошибла, что у меня тоже будут вот такие книги. Я это ощущение помню очень хорошо. Очень рано начал печататься. Сначала в Ростове-на-Дону в местной прессе".
Его ближайший детский друг, о котором я ничего не знаю, кроме того, что его фамилия была Налбалдян, тоже был поэтом.
Оба друга, как ни странно, в юности посещали ЛИТО "Ростсельмаш", которое вел драматург Рудольф Харченко. В этом кругу Вегин познакомился с другими поэтами, в частности, Борисом Примеровым, Светланой Гершановой, Аршаком Тер-Маркарьяном... Последний много позже неоднократно писал о Вегине всякие милые глупости. По другой линии был знаком с юным поэтом Алексеем Приймой.
Однажды, в начале 60-х, в Ростов приехала корреспондент «Литературной газеты» Екатерина Лопатина. Она собирала стихи молодых поэтов для публикации в «ЛГ». Взяла в т.ч. и вегинские. Общее предисловие к этой подборке написал Сергей Сергеевич Наровчатов. Когда Вегин вскоре приехал в Москву, они познакомились. В Ростов он больше не вернулся. Но издалека влиял на местную ситуацию сильней, чем если бы остался. Мне рассказывали, что и в 80-х некоторые серьезные городские поэты-авангардисты показывали, как достопримечательность, "дом, в котором жил Вегин".
Московская карьера Вегина складывалась успешно. Он быстро вступил в СП, выпустил 14 книг, был дружен с самыми значительными людьми того времени и места: Окуджавой, Высоцким, Вознесенским, Бродским... Но в 1989 эмигрировал в США - "надоело все"...
В Америке преподавал, редакторствовал, переводил, занимался живописью. Писал книгу "Опрокинутый Олимп" - воспоминания о своей жизни в андеграундных кругах Москвы 70-80-х.
"Я бы назвал ее "Повесть о просранной жизни", - говорит он, - но в этом определении есть определённая неделикатность, и поэтому я оставляю сии слова просто как метафору, не вынося в подзаголовок".
Умер в Лос-Анджелесе в августе 2007, в полной нищете. Незадолго до этого в его квартире произошел пожар, унесший весь архив и картины.
Лучшее из того, что написал Вегин, - безусловно, "Опрокинутый Олимп" - трагическая книга, в основе которой лежит острейшее ощущение предательства собственного таланта.
Текст этого романа запрещен издателями к полной републикации в сети. Исходя из этого ограничения, выкладываю один из пиковых фрагментов книги - главу о московском поэте Сергее Чудакове. Коротко говоря, это рассказ о том, что "ни один из нас не предавал своего таланта так, как предал он, - во имя похоти. Всего-навсего".

Петр Вегин
НИКОМУ НЕ ИЗВЕСТНЫЙ ГЕНИЙ
(глава из книги «Опрокинутый Олимп»)
И не думал, что буду о нём писать. Но в силу того, что пишу не только о великих, сколько о Времени, плюс ещё в силу того, что жанр моего письма вообще не претендует на какой-либо жанр, разве что на свидетельство. Но не написать о нём было бы с моей стороны нечестно. А я этого не люблю.
В неурожайные поля
Бежит бродячая собака,
И кем-то вскопана земля
На бывшей даче Пастернака.
 
Напиши он только это четверостишие, он всё равно остался бы во Времени. Собака –Пастернака. Это же надо позволить себе такую наглую рифму! Он позволял себе всё, что хотел, всё, куда его заносили слабости его характера и ветер московских переулков.Отчего он и погиб, даже если жив по сей день. Погиб, как предавший свою гениальность, погиб, как однажды в каком-то году (лень в книгу посмотреть), по слухам, счёл его утонувшим Бродский, запечатлевший несообразность его жизни в одном из вечных (как и всё им написанное) сонете, эклоге или просто поэзе.
Его знали все, и он знал всех. Конечно, кроме правительства и лиц руководящих, которые кроме себя никого в упор не видели. Исключением было КГБ, который не мог не уделять ему «должного» внимания.
Очаровательный синеглазый наглец, брызжущий интеллектом. Шопенгауэр и Штайнер для него то же, что Вася и Саша, - свои ребята. Сквозь лицо наглеца просвечивает синеглазый рублёвский инок. Под мышкой всегда пачка книг, из которых торчат мятые листки, закладки, машинописные страницы. Человек, которому незнакомо ни чувство стыда, ни краска смущения. Со всеми запанибрата – на «ты», даже если обращается на «вы». Возникал всегда неожиданно, будто ткала его из воздуха некая недобрая сила.
-  Эй, Вегин, привет! Брось всё, даже если у тебя свиданка, - баба никуда не денется, а то, что сегодня будет на Таганке, это история! Айда со мной, меня через полчаса там ждёт Эрик Неизвестный, а по дороге надо ещё прихватить Петю Якира.
На Большую Коммунистическую, к какому-то клубу, тайно арендованному художниками, от метро валила толпа. Вид у неё был, может, внешне не интеллигентный, но интеллектуальный явно. В вечернем воздухе время от времени вспыхивали произносимые с явным восторгом имена художников,- Янкилевский, Кабаков, Эдик Штейнберг, Юло Соостер, Боб Жутовский…Завтра крупнейшие газеты мира выйдут с одинакоовой фразой «Абстракционисты на Большой Коммунистической». И понесётся тарантас истории по мировым ухабам. Но пока ещё надо попасть в этот клуб – приглашений нет ни у кого, только имена художников на устах.
Эрнст Неизвестный действительно ждал у дверей клуба, которые судорожно смыкались, пропуская очередную партию гостей.
- Эрик! – закричал он. – Эрик, это я, со мной ещё двое.
Могучими плечами скульптора Эрик раздвинул толпу и через несколько голов протянул ему руку. Интуитивно я сообразил схватиться за фалду его пальто и через пару секунд был втащен в яркоосвещённый, уже битком набитый зал.
Такого прежде наяву я никогда не видывал! Нечто похожее встречалось в альбомах иностранных художников, но. Во-первых, это были подлинники, а во-вторых, это было своё, родное. Вдоль трехметрового горизонтального триптиха, именующегося «Атомной электростанцией», медленно прохаживался Володя Янкилевский – в коричневом самовязанном свитере, на левой стороне которого чернел чёткий прямоугольник, похожий на элемент схемы такой электростанции. Это создавало эффект, что художник подключён к своей картине.
Рыбы и кусты можжевельника цвели на холстах Юло Соостера, скромно, едва ли не виновато стоящего среди своих немногих эстонских друзей. Это чувство виновности, исходящее от него и сгорбившее его сильнее, чем работа, открылось мне много позже, за недорогими пирушками в мастерских, когда я узнал, что Юло в годы войны попал из оккупированной Эстонии в гитлеровскую армию, за что потом оттянул срок в советском концлагере. Был он тогда совсем молодым. Есть отчего сгорбиться…
Посреди зала сооружены подмостки, на которых красовались бронзовые и гипсовые отливки Эрнста Неизвестного, которым было суждено принести ему мировую славу. То ли антресоли, то ли какое-то подобие внутреннего балкона было уставленно телевизионной аппаратурой – естественно снимали иностранцы, в не наши. Яркие софиты были направлены на скульптуры и самого Эрнста, который щурился и никого не видел из-за беспощадного голубого луча. Русские слова переплетались с итальянскими, английскими, французскими и другими словами восторга и удивления. Все знакомились друг с другом. В этой международной тусовке я потерял моего проводника, благодаря которому подружился на долгие годы со многими художниками.
Он терялся, как и возникал, всегда неожиданно. На него можно было именно наткнуться, даже споткнуться об него, как о камень или корень старого дерева, прободавший асфальт. Год прошёл или день – не имело значения, он держался так, будто вы с ним расстались вчера вечером. «Старик, а ты знаешь…» - и далее следовала красноречивая неправдоподобность, в которой странным образом были сотканы и мистификация и реальность.
Я всегда любил медленно брести по Кудринской площади (по-советски – площадь Восстания) до Триумфальной  (по советски площади Маяковского). Там, вскоре после домика доктора Чехова, я как-то наткнулся-споткнулся на него. Причём второй, с которым он шёл, в момент столкновения как бы отсутствовал и возникал в реальности спустя мгновение, равное фотовспышке. Второй был не кто иной, как Бродский.
- Знаешь, старик, вот мы с Осей упражняемся в короткой, назывной строке, желательно из двух слов, хочешь, включайся. Я придумал потрясающую строчку: «Москва. Высотка». Но Ося… Иосиф – что с гения взять – не помнит той строчки, хотя ту встречу помнит. Я через десятки лет спросил его, назвал строку, - не помню, говорит, по стилю на меня похоже, но…Строка сохранилась благодаря памяти нашего ветренного приятеля. И звучит она так: «Отечество. Адмиралтейство».
Странно, но я никогда не видел его с девушкой. С бабой, по-нашему говоря. И не могу припомнить момента, чтобы он за что-нибудь платил. Будто руки его не знали денег. Бутерброды и кофе сами собой оказывались в его руках. Во всём этом я видел некую тайну, переходящую, вероятнее всего, в порок. Особенно с девушками.
Через несколько лет – не меньше трёх и не больше семи – по Москве прокатилась новость, равная цунами, - его судили чуть ли не за растление малолетних и за активное участие в рынке юных наложниц. Он был едва ли не крупнейшей персоной в этом предприятии и стриг с него, естественно, крупные купоны. Во время судебного заседания, улучив момент, когда речи и страсти блюстителей закона достигли апогея, а бдительность конвойных, естественно притупилась, он сиганул прямо со скамьи подсудимых в окно и, нимало не повредившись, приземлился на свободную землю. Секунда риска стоит свободы. Ищи-свищи, поминай как звали. Куда он делся - никто, кроме него, не знал. Москва захлёбывалась сплетнями, к которым у неё всегда аппетит. Одни баяли, что его взяли через три дня в переделкинской роще, где он встречался с каким-то западным корреспондентом. Другие долдонили, что накрыли его в подпольном бардаке, и что, якобы, сам хозяин бардака заложил его ментам, заплатив тем самым дань, и сам избегнув соответствующих мер наказания. «Да нет, ребята, он уже в Голландии – смотался через Финляндию, где у него куча знакомых чувих!» Словом, варианты были на все вкусы, но никто его не видел, как минимум, три года.
Заметно пополневшего и не утратившего своей наглости, я встретил его в дверях «Артистического» кафе. Встреча была столь непринуждённа, словно мы не виделись пару дней.
- Жаль, старик, тороплюсь, у меня лекция во мхатовском училище. Кстати, если хочешь, заходи через полтора часика, девочки на моём курсе – суперкласс. Выбирай любую. Сифилиса ни у кого нет, за остальное не отвечаю...
И он снова канул на несколько лет в неизвестность. Правда, по Москве прошелестела подпольными страницами порнографическая поэма, подписанная его именем, но это было далеко не уровня Баркова – грязно, занудно и неталантливо. Не думаю, что его авторство подлинно – могли использовать его популярное в подвальных этажах имя. Талантливый человек, даже если он пишит порнуху, не напишит её бездарно, а та поэма была литературно не талантлива.
Каждый из нас упирался как мог, выживал и утверждал себя, порой тратя дикое колличество сил на обман властей придержащих, на литературный слалом, мастерами которого мы стали, сожительствуя с советской властью. А куда от неё было деться? Кроме того, у всех у нас был общий порок – мы были катастрофически больны собой, собственной популярностью, без которой в России не обходился ни один поэт, и микробом которой, как мне думается, нас всех заразил Евтушенко.
И только он один жил вольно, как ветер в поле, жил как хотел – похабно, грязно, недостойно отпущенного ему таланта, но так, как хотел он. «Чернеет парус одинокий» - можно было бы сказать о нём, перефразируя Лермонтова. И никто ему был не указ...
Правильно или не правильно прожил каждый из нас – это вопрос интимный, не имеющий ничего общего с литературоведением. И судить этим судом, к примеру, меня, могу только я – больше никто не имеет на это права. Ни один белинский, ни одна конституция, ни одно общество. Я отвечаю себе: нет, я прожил неправильно и слишком велики мои ошибки. И сумму этих страниц, составляющих эту книгу, я хотел бы назвать «Повесть о просранной жизни», но в этом определении есть определённая неделикатность, и поэтому я оставляю сии слова просто как метафору, не вынося в подзаголовок. Уверен, что он иного мнения о своей жизни, хотя ни один из нас не предавал своего таланта так, как предал он, - во имя похоти. Всего-навсего.

Последний раз в жизни я столкнулся с ним на остановке маршрутного такси – я вёз дочку в детский сад. Он шумно, с допустимым в столичной среде матерком приветствовал меня, не обращая внимания на стоящих в очереди на маршрутку, как если бы это были фанерные декорации. Мне была неприятна эта встреча. Мы сели в машину, он оставался шумным и громким, я, пытаясь перевести стрелку, спросил его о стихах, на что он отреагировал немедленно – начал упоённо читать стихи, из-за которых водитель едва не врезался в соседнюю машину – руль повело от неожиданных строк, цитировать которые (помню до сих пор) мне совершенно не хочется – помесь порнухи с мотивами престройки. Потом вытащил из кармана толстую пачку денег, и я не мог не заметить, что они разложены у него по цветам, то есть по купюрам – эдакая советская финансовая радуга – от тараканьего рубля до мутно-зелёного стольника.
«Деньги нужны? Хочешь, дам сколько угодно! И валюта есть – вот здесь, в другом кармане...»
Слава Богу, нам с дочкой выходить было первыми, и я сдержанно попрощался.
«Папа, что это за чудак?» - спросила дочь, не ведая, что она попала в точку.

Звали его Сергей. Даже если он жив, его всё равно нет. Поэтому – прошедшее время.
А фамилия ему – Чудаков.