О подмене понятий Из несказанного

Юрий Слободенюк
Формула "Лишь бы не было войны" заменена формулой "Лучше хорошая война, чем плохой мир " ... "
Из несказнного Людмилой Гурченко

Несказаницы.Что это? http://www.stihi.ru/2017/04/20/9716


***
«Лишь бы не было войны…»

Сколько снято фильмов о Великой Отечественной войне, сколько написано книг, сколько поставлено спектаклей, сколько опубликовано воспоминаний и писем. И всё-таки сегодня, спустя семьдесят лет, слово и понятие «война» начинают постепенно выцветать и стираться из памяти. А ведь жизнь нашей страны с какого-то момента довольно долгое время делилась на «довоенную» и «послевоенную». Сколько раз мы слышали от наших дедов, отцов или матерей: «Ну, это было до войны как раз, а вот это уже после войны».

Война разделила время на «до» и «после». Пока держался запах портупеи (я буквально, без всяких условностей, помню этот запах из детства, запах портупеи отцовской, портупеи и ремня, который висел в коридоре), пока слышался звон медалей и орденов в метро да скрип протезов; пока эти запахи и звуки были родными и понятными, то и понятие «война», и фраза «лишь бы не было войны…» были осмысленными и всеми понимались и принимались, потому что ничего страшнее, чем война, в нашей стране не случалось.

А в чём разница между войнами вообще?..


Когда война с врагом идёт на твоей территории, то воюет всё: солдат, ребёнок, женщина, скамейка в саду, лопата, губная помада.

Всё, что угодно…

Другой разговор – когда не у тебя дома, а где-то «там» идёт война. Поэтому очень опасна, на мой взгляд, внешняя политика тех стран, которые никогда не воевали на своей территории. В Европе таких стран практически нет. А вот Америка – дело иное. Это страна, не знающая, что такое война на своей территории. Да, у них была беда и скорбь, когда привозили гробы с телами убитых солдат из Кореи, Вьетнама, Ирака, Афганистана… Но это беда и скорбь семьи. И таких семей было много. Но это – не беда нации и страны.


Фронт и тыл. Взрослые и дети

Это принципиально разные войны.

И генетическое ощущение войны, которое выливается во фразу «лишь бы не было войны…», возможно только в тех странах и у тех людей, которые испытали войну на себе – и не важно где: на фронте или в тылу.

Время неумолимо. Ушли наши деды, уходят наши отцы и матери, наши родные и близкие ветераны… И постепенно нивелируется это понятие. Оно ещё мерцает в глубинах нашей памяти. Но, к сожалению, сегодня очень много делается для того, чтобы память эта была утрачена полностью.

Что я имею в виду?

Война разделила время на «до» и «после». Пока держался запах портупеи, пока слышался звон медалей и орденов в метро да скрип протезов; пока эти запахи и звуки были родными и понятными, то и понятие «война», и фраза «лишь бы не было войны…» были осмысленными и всеми понимались и принимались, потому что ничего страшнее, чем война, в нашей стране не случаюсь.

Когда молодой Филипп Киркоров пел озорную песенку, то там фраза – «лишь бы не было войны» – рефреном уже преподносилась в таком юмористическом ключе. Без издевательства, в общем. Такой молодёжный лихой стёб. Но уже тогда, в 1991–1992 годах, лихачество по поводу фразы «лишь бы не было войны…», лёгкость, с которой она начала звучать, ирония и сарказм начинали проникать в общество.

Тогда же стали петь частушку:

От указа до приказа

Мне жена печёт блины.

Говорю: «Не плачь, зараза!

Лишь бы не было войны…»

Повторю: я лично не вижу в этом цинизма. Это был молодёжный задор и стёб. Кто-то морщился, кто-то смеялся… но ещё не было разъедающего и проникающего, как бацилла, гадкого ощущения: а нужна ли была вообще нам эта война? а нужна ли была такая Победа? а была ли вообще Победа?

Сегодня уже публично начинают задавать вопросы: а нужно ли было защищать Ленинград? какой смысл? сохранили бы город, масса людей не погибла бы. Отдали бы – и всё. Как Париж, например. Ведь пишет же Людмила Улицкая – когда я была в Париже, то задумалась о том: почему Париж сдали? Потому что была жива память о Первой мировой, и поэтому Париж спокойно решили сдать, чтобы не было больших жертв.

Можно, наверное, и такую точку зрения исповедовать. Только совесть мне не позволяет это сделать ни по отношению к Великой Отечественной, ни по отношению к тем, кто воевал на её фронтах…

Думаю, что генетический страх войны вообще присущ русскому народу. Я не имею в виду животный страх перед битвой как таковой, я имею в виду экзистенциальное праощущение того, что такое война. На Русской земле воевали очень много и многие – и татаро-монголы, и шведы, и поляки, и французы, и немцы… Постоянное чувство опасности – оказаться перед лицом войны – впитано в русском человеке с молоком матери.

И поэтому одно дело – лихое озорство эстрадного певца двадцать пять лет тому назад. И совсем другое – настойчивая попытка подмены и разрушения самой сути того, чем была Великая война 1941–1945 годов для каждого русского и советского человека, попытка настойчиво, упорно транслируемая и ретранслируемая сегодня средствами массовой информации.

Например, российский политик Леонид Гозман считает, что «у СМЕРШа не было красивой формы, но это, пожалуй, единственное их отличие от войск СС». А журналист и писатель Сергей Верёвкин «перепевает» военную песню поэта Михаила Ясеня следующим образом: «Помнят ве?нцы, помнят Альпы и Дунай/Тот похабный изнасилованный май». Михаил Берг, культуролог и публицист, размышляет: «Жаль, что не проиграли войну. Не надо было бы справлять насквозь фальшивый праздник Дня Победы. Да и история у нас была бы иной – нормальной, не инфантильной». Артемий Лебедев, дизайнер и бизнесмен, пишет следующее: «В России есть только один культ хуже православия – культ Дня Победы. Священный трепет, придыхания, особая лексика, слова о памяти, приторная забота о ветеранах – всё это вызывает приступы рвоты». Александр Минкин, журналист, мучимый вопросом «Чья победа?», приходит к следующему выводу: «Может, лучше бы фашистская Германия в 1945?м победила СССР? А ещё лучше б – в 41?м. Не потеряли бы мы свои то ли 22, то ли 30 миллионов людей. Это не считая послевоенных “бериевских” миллионов. Мы освободили Германию. Может, лучше бы освободили нас?»

Думаю, что генетический страх войны вообще присущ русскому народу. Я не имею в виду животный страх перед битвой как таковой, я имею в виду экзистенциальное про ощущение того, что такое война.

Послушайте, как изменилась интонация! Всё это – уже утверждения.

Здесь мы заглядываем с вами в «Окна Овертона». Два слова о происхождении самого термина. Джозеф П. Овертон был старшим вице-президентом центра общественной политики Mackinac Center. Он описал некую теорию и разработал конкретную практику того, как совершенно чуждые обществу понятия, обычно вызывающие общественное отвращение и презрение, могут быть внедрены в личное и общественное сознание – в том числе за счёт PR-технологий. Суть идеи – в последовательном повторяющемся манипулировании нашим сознанием, после которого любая дичь и чушь может сначала начать обсуждаться в СМИ и морально, так сказать, легализоваться, а потом, будучи внедрена в законодательную базу, – стать юридически правомерной и общепринятой в государстве и обществе точкой зрения. Таким образом патология превращается в норму. А законным и общественно значимым может стать всё, что пожелает тот или иной хороший политтехнолог, пиарщик или имиджмейкер…

Ну, «невинные» вроде бы на первый взгляд вопросы: а зачем было воевать? а можно было бы без таких жертв обойтись? Ну и ладно бы… как в том похабном анекдоте, где старик-ветеран стоит у ларька, пьёт жигулёвское пиво и морщится, а рядом стоит молодой парень, здоровый такой, и говорит развязно: «Ну что, дед, хуже воевал бы, сейчас баварское бы пили, а теперь пей эту кислятину!»


Вот так мы и упираемся в «окошечки сомнений» – по шажочку, по реплике, по вопросику, по усмешечке. Я представить себе не могу, что бы сделали с человеком, который сказал что-нибудь подобное насчёт обороны Ленинграда в 1955 или 1960 году. Да даже – в 1970?х годах. Какой белой вороной он стал бы, сказав такое в стране, потерявшей миллионы людей на страшной войне!

Я уже говорил, что в той войне воевали все – в том числе женщины и дети. У каждого была своя война. Если воевало 30 миллионов человек, то, значит, было 30 миллионов войн – со своей памятью, со своими запахами, со своими страхами, со своими победами, маленькими и большими, над врагом, над собой…

Почему я об этом заговорил?

Потому что получил одно письмо – это не литературное произведение, не повесть, не писательская фантазия, облечённая изящным слогом, а просто письмо обыкновенного ветерана о его военном детстве. Я приведу фрагменты этого письма, для того чтобы мы с вами хотя бы на секунду попробовали встать на его место. На секундочку! И посмотреть его глазами на окружавший его мир, точнее – на окружавшую его войну.

Вот что он пишет:

«Уважаемый Никита Сергеевич!

Я Бройде Семён Иосифович, мне восемьдесят два года, ветеран Великой Отечественной войны, труженик тыла, ветеран труда. Производственный стаж – 63 года. Инвалид II группы. Мне очень обидно слышать и видеть, как многие ведущие западные политики пытаются переписать и исказить историю военных лет 1941–45 годов. Я хочу описать свою жизнь, потому что я был прямо и косвенно участником этих событий. Итак. 1941 год, май месяц. Родители получают комнату… где необходимо было сделать ремонт. И папа отправляет нас – меня, восьми лет, сестрёнку, двух лет, и беременную маму к родителям, на окраину города Гомель, чтобы мама там родила и, когда папа закончит ремонт, мы вернулись бы домой. Когда мы приехали к родителям папы, было очень много родственников, эта окраина называлась “местечко”, там жили мои двоюродные братья, сёстры, тёти, дяди… Там было очень спокойно, и мы весело проводили время.

Но вдруг 22 июня по радио объявили, что немцы напали на нашу страну. Я в то время не понимал, что такое война, и что такое немцы, и какое несчастье это может принести. Но по лицам взрослых, разговорам и слезам можно было понять, что произошло что-то страшное. Буквально через несколько дней нас с мамой отправляют на грузовой машине в Москву, где нас встречает отец. И далее мы уехали в Ярославль. Я слышал от родителей, что немцы стремительно продвигаются по нашей стране, бомбят и уничтожают всё на своём пути. Но тогда я не понимал всей трагедии.

В начале июля папа уходит на фронт, не дождавшись рождения сына. В конце октября комиссар военкомата посоветовал маме забрать всех троих детей и срочно эвакуироваться подальше отсюда, так как немцы были уже под Москвой. Он также сказал ей (я узнал это позже), что немцы не щадят никого, особенно евреев. А то место, где мы были в мае у родителей отца, давно уже было занято немцами. Забегая вперёд, скажу, что в шестидесятых годах я с мамой поехал на машине в Гомель, где жили наши родственники до войны. Ни списаться, ни созвониться не было возможности. И к нашему ужасу, за два дня поисков мы не нашли ни одного из родственников, которые здесь проживали – ни братьев, ни сестёр, ни дедушек, ни бабушек. Никого! Никого здесь не было. В 1941 году их отправили в лагерь смерти Освенцим, и вся наша жизнерадостная весёлая родня, которая трудилась, рожала детей, жила на благо Родины, в один день была сожжена. Их было более пятидесяти человек.

В начале ноября 1941 года мама с грудным двухмесячным ребёнком, сестрёнкой двух лет и мной восьми с половиной лет, сама будучи инвалидом, после перенесённого тифа, решает спасти детей – уехать в эвакуацию на последнем грузовом пароходе, куда знакомые в последний момент посадили нас с незначительными пожитками. И мы отправились вниз по Волге, не зная сами, куда плывём. Мы плыли несколько дней, Волга уже замерзала. Было очень холодно, мы, как и другие, расположились среди ящиков, контейнеров, прямо на полу, поближе к моторному отсеку. Дней через десять наш пароход прибыл в маленький город Сызрань. Дальше он не плыл, и мы шли пешком несколько километров до железнодорожной станции.

На маленькой привокзальной площади скопилось очень большое количество людей – таких, как и мы, с маленькими детьми, старики… Помню, ночью на какой-то путь подали пустой товарный состав из большого количества вагонов. И вся толпа с площади бросилась к составу, многие падали через рельсы, кричали, толкались. На это было ужасно смотреть, практически в полной темноте, так как света не было. Как мы добрались до вагона, я уже не помню. Моей задачей было удержаться за маму и тащить с собой двухлетнюю сестрёнку, чтобы не потеряться. Первой в вагон попала мама, положив на пол завёрнутого брата. Я ей подал сестрёнку, а влезть самому мне не пришлось, так как меня оттолкнули. И когда весь товарный вагон был забит до отказа, я кое-как вскарабкался в вагон.

Мы ехали более трёх с половиной недель. Куда – не знали. Без пищи, без воды, без туалета. Поезд мог идти по 10–12 часов, иногда долго стоял, пропуская военные эшелоны. Если поезд стоял довольно-таки долго, мама и другие женщины, оставляя детей, бежали через все пути добывать пищу. Обменивали золото, часы, платки у местных на еду. Такая же картина была и с водой. Очень часто приходилось на стоянках пить воду прямо из лужи, иногда процеживая её, а иногда и нет. Много воды требовалось, чтобы прополоскать пелёнки. Я стоял у буржуйки и сушил их. Мужчинам и мальчикам туалетом приходилось пользоваться прямо на ходу, никто никого не стеснялся. А когда поезд останавливался, тысячи людей выскакивали из вагонов – мужчины, женщины прямо тут же устраивали туалет. Было много случаев, когда люди, особенно дети, теряли свои вагоны, и поезд неожиданно уходил. И тогда оставшиеся люди навсегда теряли своих родственников, так как поезда уходили в разных направлениях.

Самое страшное было по утрам, когда в степь выносили умерших людей, завёрнутых в отрепье. Их оставляли прямо в поле, хоронить было невозможно, так как земля была промёрзшей, да и времени не было. В конце пути кто-то назвал наш эшелон “эшелоном смерти”.

В конце ноября мы прибыли на станцию Макушино Курганской области. Это был тупик. Тысячи людей выгрузились из вагонов. На улице был мороз более 35 градусов. У вокзала стояло много подвод, ожидавших наш эшелон. Нас посадили на эти подводы и отправили по деревням. Ехали мы 18 километров, укутанные в тулупы. Мама держала в руках подушку, где был завёрнут трёхмесячный брат, а мы с сестрёнкой ехали, прижавшись к ней.

Когда мы, наконец, доехали до какой-то деревни и вошли в покосившуюся избу, нас обдало жаром сильно натопленной печи и запахом кислых щей. Нас здесь ждала старушка в возрасте более восьмидесяти лет. Мама положила подушку на широкую лавку, раскрыла её, и в полумраке горящей лампадки мы увидели, что трёхмесячного ребёнка там нет. Мама его, видимо, выронила из подушки где-то по дороге. Она как стояла – так и застыла. Даже не шелохнулась. Прижала меня и сестрёнку к себе – так и осталась стоять. Дедушка, который нас привёз, бросился на улицу, к дровням, и через некоторое время принёс уже полузамёрзшего брата, в полулетнем одеяльце, который не подавал признаков жизни. Его раскрыли, это была замёрзшая головешка. Что только не делали: и водой брызгали, и по щёчкам хлопали, и переворачивали… Ничего. Мама стала раздевать нас с мыслью спасти меня и сестрёнку. Бабушка-хозяйка налила нам щей, картошки в мундире, хлеба и капусты дала. И первый раз за месяц поев, рухнули мы на единственную кровать замертво. А старенькая хозяйка дома забрала брата на русскую печку, что-то там шептала, мы так и не знаем, что она с ним делала. Но уже под утро он вдруг заплакал, и этот громкий плач продолжался в течение семи месяцев. Через день он покрылся сплошными фурункулами с головы до пяток.

И вот наше положение мама инвалид, с грудным трёхмесячным ребёнком, который день и ночь кричал от боли, сестрёнка двух лет, и я – восемь с половиной лет. Бригадирша, понимая наше положение, сказала: “Ладно, давайте хлопца на работу”. То есть меня. Работа была в лесу. Мы работали по 10–12 часов в день. Две женщины пилили деревья, а мы таскали чурки в сани. Мороз стоял более 35 градусов. Я приходил домой, ни есть, ни пить не мог, падал замертво от усталости. Женщины, глядя на нас, плакали. Но мы знали, что дрова нужны для фронта. Ежедневно в конце дня, когда нас привозили из леса, нам ставили один трудодень карандашом в амбарной книге, где не было фамилий. Ставили только имя. И ежедневно нам выдавали на один трудодень десять картошин, какую-то крупу, горох, моему больному брату пол-литра молока, каравай хлеба. Когда забивали скот, немного сбоя. Один раз в неделю давали три литра крови, которая, застывая, превращалась в студень, и мы её ели. Вот чем мы питались.

Мама потом рассказывала, что я в таком возрасте кормил всю семью.

В июле 1942 года нас ждала похоронка, в которой говорилось, что отец наш погиб на фронте. Это, конечно, было ударом по здоровью мамы, мы все плакали. Но надо было жить, хотя бы ради младших детей.

Мы жили в доме, который находился недалеко от улицы Малокская. Так вот, в одну из ночей эту улицу немцы зачем-то разбомбили от начала до конца. Видимо, не смогли из-за наших зениток сбросить бомбы на военные объекты и мост. Зарево от пожара и грохот стояли всю ночь. И когда утром мы прибежали посмотреть, что произошло, все дома до единого были сожжены, торчали кое-где печные трубы, а на железных кроватях и вокруг лежали обгорелые трупы детей и взрослых, которых покрывали зелёной тканью. Открытой грузовой машиной, прямо на наших глазах, увозили эти тела. Их было несколько сотен. Крики и плач стояли вокруг.

Самая тяжёлая пора надвигалась на нас. Это заготовка дров, и эта забота легла на меня. Каждый день, по два раза, мне приходилось за полтора километра бегать на реку Которосль, на берег, собирать прибившиеся к берегу брёвна после сплава. И по одному, сырые, двух-, трёхметровые брёвна, привязывая длинной верёвкой, тащить волоком на плечах в гору. Я, как бурлак, тащил их по каменистой дороге полтора километра до дома. А мне было всего десять или одиннадцать лет. Рост у меня был очень маленький, когда притаскивал эти брёвна во двор, я падал от изнеможения. На плечах у меня от верёвок были кровавые подтёки. Мама каждый вечер мне их смазывала, и из старых полотенец делала повязки. Но это не помогало.

Так продолжалось до глубокой осени. Мы с мамой пилили брёвна по вечерам и ночам, иногда нам помогали соседи. Колол дрова я сам, складывая их в сарае, а затем осень и зиму таскал их на второй этаж, в нашу комнату.

Где же в это время были маленькие брат и сестра? В 8–9 часов утра я их кормил, чем было в доме, расстилал на пол старое пальто, одеяло, сажал детей на это отрепье, привязывал верёвкой каждого к ножке стола, чтоб не могли уползти, давал им игрушки, какие были в доме, и убегал на промыслы. Мама была в это время на работе. Каждый раз, прибегая домой, я ещё на лестнице слышал плач детей.

Особенно трудными были сорок второй и сорок третий годы. И начало сорок четвёртого. Мама в сорок третьем году сломала ногу, и все заботы о семье легли на меня. Мне приходилось работать за маму и делать всё, что связано с домашним хозяйством. Иногда случалась беда: продовольственные карточки воровали или вырывали из рук, и тогда семья на это время практически умирала. Особенно мне запомнились сорок третий и сорок четвёртый годы, когда я трижды умирал от голода, от истощения и непосильного труда. Все три раза я, видимо, был в глубоком обмороке. Однажды, в пять часов утра, мама не могла меня разбудить, у меня не было признаков жизни. И приехавшие врачи констатировали мою смерть. Выписали справку о смерти и предупредили, что машина из морга приедет в течение двух часов. Мама кричала, соседи обливали водой, били по щекам, ставили на ноги, делали искусственное дыхание. И в один из моментов я очнулся.

Фраза: «Лишь бы не было войны…» – для нас не пустой звук. Это не фигура речи. Это глубокое чувство, это боль, искреннее желание и завещание тех, кто перенёс и выдержал нечеловеческие испытания. Они выстояли, сдюжили всей страной, всем миром. Они – победили! И тем самым дали возможность жить нам с вами.

Как бы пафосно это сегодня ни звучало, но это – правда.

Говоря о том времени, забегая вперёд, скажу: что такое школа, что такое октябрята, пионеры, что такое переход из класса в класс, я не знал. Я завидовал, когда дети шли в школу, надевали красные галстуки, детей отправляли в пионерские лагеря. Мне всё это было не дано. Ни детства, ни юношества, ни классного руководителя, которого вспоминают всю жизнь, у меня не было. Ничего этого не было.

Самый счастливый день в нашей жизни – это 9 мая. У нас не было ни телевизора, ни радио. А был только чёрный репродуктор, который в шесть утра однажды, голосом Левитана, объявил о победе советского народа над фашистской Германией».

Это история мальчика, одного из миллионов. Маленького мальчика, на которого свалилась война. Но если просто представить себе, на секунду представить, что это такое – оказаться в его положении, в 8 лет, в 9 лет, в 10 лет. Когда каждая минута жизни – это борьба за выживание, ради сестры, брата, ради матери, ради себя; когда всё сконцентрировано на том, чтобы преодолеть этот ужас, который обрушился на страну.

Я уже говорил: если воюют 30 миллионов – это 30 миллионов войн. И у этих детей, сколько бы их ни было, у каждого была своя война. А сколько их погибло? А сколько – умерло от голода? От бомбёжек и болезней? Одного Пискарёвского кладбища в Ленинграде, кажется, хватит для того, чтобы всем раз и навсегда понять – что такое для нас эта война!

Не стращать я вас хочу, не пытаюсь перстом указать вам на то, как тяжело и трудно жили в ту страшную войну. Не об этом речь. Речь о нашей с вами генетической памяти. Речь о том, что фраза: «лишь бы не было войны…» – для нас не пустой звук. Это не фигура речи. Это глубокое чувство, это боль, искреннее желание и завещание тех, кто перенёс и выдержал нечеловеческие испытания. Они выстояли, сдюжили всей страной, всем миром. Они – победили! И тем самым дали возможность жить нам с вами.

Как бы пафосно это сегодня ни звучало, но это – правда.

Никита Михалков