Пушкин и Тютчев. 3

Алексей Юрьевич Панфилов
“ВОТ ВАМ МОЯ РУКОПИСЬ…”


               Упомянутому нами переложению Молитвы Господней в сборнике “Духовных стихотворений” Анатолия, архиепископа Могилевского 1853/1854 года суждено будет войти в историю русской поэзии. И парадоксальная, но глубоко понятная религиозному сознанию ситуация в “тютчевском” четверостишии начала 1820-х годов как будто уже имеет в виду будущую историю с этим переложением: она напоминает о ситуации возникновения этой молитвы, описанной в Евангелии. Ведь точно так же молитва “Отче наш” была первоначально прочитана, продиктована ученикам, по их просьбе “научить нас молиться”, Тем... Кому она потом будет адресоваться (Мф. 6, 9-13; Лк. 11, 2-4)!

               Надо заметить, что об этой же евангельской молитве косвенным образом говорят и конфессиональные особенности, преломившиеся в четверостишии. Отказ его автора читать молитвы вовсе не означает неверия в Бога, наоборот – к Богу он обращается как к реальному собеседнику! Такой отказ – характерен для протестантского вероисповедания, в котором повседневное молитвенное правило сведено как раз к одной-единственной заповеданной в Евангелии Молитве Господней.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 5. 0 2. 2 0 0 9  (9)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-15]

               Налет лютеранства, кстати говоря, означает... что четверостишие не могло быть написано ранее второй половины 1820-х годов, когда Тютчев прочно обосновался на дипломатической службе в Германии и его биографический и литературный образ в сознании знавших его современников стал тесно связанным с этой страной и с господствующей в ней религией протестантизма. Эту же мысль о литературном облике Тютчева позднее выразит название, которое сам Пушкин даст составленным им циклам тютчевских стихотворений при публикации их в своем журнале в 1836 году: “Стихотворения, присланные из Германии”.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 5. 0 2. 2 0 0 9  (10)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-15]  С фигурой Тютчева в четверостишии, таким образом, происходит нечто подобное тому, что случилось с автором молитвы: он выступает уже не субъектом, но объектом поэтического изображения, так что подпись “;.Т.” в рукописном альбоме, где оно помещено, служит указанием на предмет пародирования и стилизации.

               Недаром “пуантом” четверостишия становится сакраментальное слово из пушкинского “Разговора книгопродавца с поэтом” – предисловия к появившейся в 1824 году (и это тоже свидетельствует в пользу более поздней датировки эпиграммы) первой главе романа “Евгений Онегин”: “Вот вам моя рукопись. Условимся”. Сама эта лексика торговой сделки, попавшая в сакрализированный диалог (“Ты, в силу нашего условья…”), придает ему новый оттенок комизма, да к тому же служит шаржированным изображением все тому же “тютчевскому” протестантизму. Ведь именно протестантизм делает успех в торговых сделках критерием успешной религиозной жизни!

               Наконец, в “Разговоре книгопродавца с поэтом” также находит в себе отражение отмеченное нами для поэтического стиля Пушкина и Тютчева явление “инверсии речевого субъекта”. Финальная прозаическая реплика об “условье” в стихотворном диалоге у Пушкина становится ответом на предшествующую ей сентенцию о “продаже вдохновенья” (правда, звучащую в негативной форме: “Не продается вдохновенье…”): то есть... именно о делегировании, передоверении авторства литературного выступления!




“И БОГА ГЛАС КО МНЕ ВОЗЗВАЛ…”


               Однако игра с адресатом в “тютчевской” эпиграмме имеет еще более далеко идущие последствия: адресат в ней не только становится то одним, то другим человеком (!), но… и меняется местами с самим говорящим.

               Если за спиной “отца пустынника” Ефрема Сирина прячется истинный Автор великопостной молитвы, всех существующих и возможных молитв вообще, то значит, это Его слова ставятся в кавычки в первой строке – а в последующих строках Ему отвечают. Но те же слова в кавычках произносятся верующим, читающим молитву, и тогда... остальные строки представляют собой ответ Того, к Кому молитва обращена! После всех перестановок, “инверсий” эпиграмма вновь вызывает вопрос, на который теперь не так-то легко ответить: кто в ней к кому обращается?.. Кто обращается к собеседнику, обозначенному местоимением “ты”? Кто заключает с ним свое экстравагантное “условье”?

               Если собеседник говорящего – рядовой верующий, который произносит великопостную молитву, звучащую в первой строке, – то четверостишие в целом произносит Тот, к Кому эта молитва обращена. Произносит… словно бы стремясь разделаться с докучливым просителем! Наподобие того, как сам Пушкин обращался в эпиграмме к незадачливому рецензенту “Евгения Онегина” 1828 года – Б.М.Федорову: “Пожалуй, Федоров, ко мне не приходи; / Не усыпляй меня – иль после не буди”. И если так, то Адресат молитвы изображается Тютчевым юмористически, сниженно; так сказать, по образу и подобию человека; способным сердиться и обижаться на собеседников. Рассердившись, Он больше не хочет ниспосылать грешным устам молитвы, которых от Него “требуют”, раз ими пренебрегают и они, как говорит Георгий Кониский в пушкинской выписке, “в одних устах обращаются”.

               Этот трагикомический мотив утраты молитвы, способности к молитве позднее вновь прозвучит у Тютчева – в финале стихотворения 1834 года “Я лютеран люблю богослуженье…” Примечательно, что автор в нем тоже выступает не от своего лица, но старается, так сказать, “озвучить” – выявить, перевести в слова тайный смысл богослужения, совершающегося в лютеранском храме: “Не видите ль? Собравшися в дорогу, / В последний раз вам вера предстоит [...] Но час настал, пробил... Молитесь Богу, / В последний раз вы молитесь теперь”. А что до выявленного нами юмористического, снижающего пласта четверостишия 1820-х годов – то скажем заранее, что это смелое поэтическое решение, до предела сокращающее неизмеримую дистанцию между человеком и Богом, подхватит и разовьет неведомый автор позднейшего переложения Молитвы Господней.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 6. 0 2. 2 0 0 9  (11)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-16]




ВЕСТИ ИЗ ЛЕЙПЦИГА


               Вновь обратимся к этому переложению молитвы “Отче наш” в сборнике архиепископа Анатолия (Мартыновского). Ситуация с перемещением авторства повторяется и в этом стихотворении, причем даже в менее завуалированных очертаниях! Переложение Молитвы Господней напечатано в сборнике, как и пушкинское переложение молитвы св. Ефрема Сирина, без изначально принадлежавшего ему обрамляющего текста. Обрамление было ему возвращено впоследствии, при перепечатке в заграничном издании стихотворений Пушкина, к числу которых и было отнесено составителем этого издания (немного позднее читателю станет понятно, почему мы так уверены, что это обрамление принадлежало стихотворению изначально).

               Стихотворение в его полном виде в XIX веке входило в издания Пушкина трижды: Новые стихотворения Пушкина и Шавченка [sic!]. Лейпциг, 1859 (“Русская Библиотека” И.Г.Головина, т.VIII); Пушкин А.С. Стихотворения. 2-е изд. Лейпциг, 1879 (3-е изд. – 1892); Стихотворения А.С.Пушкина. М., 1887 (“общедоступное издание” П.И.Бартенева). Это обрамление только и будет нас интересовать, а само переложение молитвы мы почти не затрагиваем и не приводим, предлагая читателю считать его полностью тождественным всем известному евангельскому тексту.

               Обрамление здесь диаметрально противоположно по своей субъектной функции вступлению к стихотворению 1836 года. Если в этом последнем молитва произносится теми же “устами”, что и вступительная дружеская проповедь-комментарий, то в первом случае обрамление вводит новый субъект речи, в сравнении с тем, кто произносит молитву. Повторяется, заметим, тот же самый, что и в “тютчевской” эпиграмме, где строка из молитвы попадает в резко противопоставленное ей по своей субъектной функции обрамление:


                Я слышал в келии простой
                Старик молитвою чудесной
                Молился тихо предо мной…


Далее следует переложение молитвы, а потом авторская часть возобновляется, заканчивая все стихотворение:


                …Перед крестом
                Так он молился. Свет лампады
                Мерцал чуть-чуть издалека…
                А сердце чаяло отрады
                От той молитвы старика.


               И в то же время диаметральность персонажной структуры обрамлений в пушкинском стихотворении и в переложении Молитвы Господней не мешает этой последней с изумительной тонкостью быть ориентированной на субъектную сложность, внутреннюю полноту диалогического пространства, которую мы отметили для вступления к переложению молитвы св. Ефрема Сирина. Один из участников дискуссии об авторстве этого переложения в к. XIX – н. ХХ вв. даже к этому, совершенно прозрачному, казалось бы, тексту обращается с тем же самым вопросом, который мы адресовали намеренно затрудненному способу выражения у Пушкина: “Чье сердце «чаяло отрады», самого ли старика или незнакомца?..” (цит. по: Каллаш В.В. О приписываемом Пушкину стихотворном переложении молитвы “Отче наш” (1901) // В его кн.: Puschkiniana: Материалы и исследования об А.С.Пушкине. Вып.2. Киев, 1903. С.36).




ПРОВИДЦЫ ИЗ “НОВОГО ВРЕМЕНИ”


               В развернувшейся на рубеже XIX – XX века на страницах прессы бурной дискуссии по вопросу об авторстве псевдо-пушкинского переложения особое место принадлежит заметке, подписанной криптонимом “А.Б.”, появившейся 25 декабря 1898 года в газете “Новое время”: она содержит блестящий анализ стихотворения. Автор заметки, перечисляя его недостатки, исключающие, по его мнению, авторство Пушкина, указывает, в частности, на “дефект и в самой композиции стихотворения. Картина такая: старик молится у себя в келии, не замечая присутствия свидетеля поэта, который откуда-то «подслушивает» молитву…” (цит. по: Каллаш В.В. Ук. соч. С.29). И действительно, такая “композиция” казалась бы неясной, если бы это обрамление не было откровенным образом ориентировано на пушкинское творчество: ведь здесь буквально, точь-в-точь воспроизводится сцена “Ночь. Келья в Чудовом монастыре. 1603 год” из трагедии “Борис Годунов” – Григорий Отрепьев, наблюдающий из темноты за святым старцем, летописцем Пименом (срв. эпитет, обыгрывающий название кремлевского монастыря: “молитвою чудесной”). Ничуть не удивительно, что это стихотворение охотно включалось в издания пушкинских сочинений!

               Точно так же как у Пушкина в стихотворении 1836 года, “падший” – величайший грешник русской истории, “анафема” (проклятый, отверженный Церковью) – и в этом стилизованном обрамлении ожидает, чтоб его “оживила” молитва, произносимая чужими устами, как будто бы сам уже не в состоянии помолиться! Критик аноним с большой чуткостью указывает на самую суть замысла стилизатора, несмотря на то, что преподносит свое указание под видом негативного суждения, вызванного читательским недоумением. В действительности, он хорошо понимает зависимость обрамления и от пушкинской трагедии 1825 года и от стихотворения “Отцы пустынники и жены непорочны…”: “«старик», «келия», «крест», «лампада», – пишет он, – все это отнюдь не усиливает, а скорее ослабляет впечатление молитвы: она сильнее в устах грешника, еще сильнее – в устах гонимого, чем в устах праведника в тишине келии”. В этих словах содержится намек на таинственного героя трагедии “Борис Годунов”: если Григорий – самозванец, то он “грешник”; но если он действительно чудом спасшийся от смерти и скрывающийся от преследователей царевич Димитрий – то он и есть тот “гонимый”, о котором говорит автор заметки! Присутствие Григория Отрепьева рядом с молящимся старцем верно угадывается этим замечательным критиком, хотя он только намекает на свою догадку, разыгрывая перед наивным читателем недовольство и недоумение.

               С проницательными указаниями автора газетной заметки полезно сравнить мнение еще одного участника обсуждения, который тоже был убежден, что смысл загадочного стихотворения раскрывается лишь в проекции на пушкинское творчество: “Переложение начинается и оканчивается рассказом о молящемся старике, который непонятен, если представляет цельное произведение, но вполне возможен, как отрывок из поэмы”. Автор прямо называет Пимена из “Бориса Годунова” (хотя и не сопровождает свое голое указание никаким комментарием), а также выдвигает предположение о том, что стихотворение могло быть отрывком из незавершенной поэмы Пушкина “Братья разбойники”, – иными словами он очень хорошо сумел почувствовать драматургию этой молитвенной ситуации, в которой предполагаемый грешник (в его интерпретации – раскаявшийся разбойник из поэмы Пушкина) ищет заступничества у благочестивого инока (Рождественский С.В. Пушкин: Черты внутреннего облика. М., 1899. С.25-26). Дата публикации заметки “А.Б.” в “Новом времени” – 25 декабря, т.е. Рождество – указывает на ее взаимосвязь с этой и в целом чрезвычайно интересной брошюрой неведомого “С.В.Рождественского” (не исключено, что это одно и то же лицо; срв. инициалы “С.В.”, продолжающие, в латинском алфавите, буквенный ряд, начатый в кириллице криптонимом автора газетной заметки).




НЕ ХУЖЕ, ЧЕМ ПУШКИН!


               Отношения субъектной структуры между двумя стихотворениями – пушкинским и псевдо-пушкинским переложениями молитв – зеркальны. Причем нельзя не отметить, что твердость религиозного упования пушкинского стихотворения во втором случае осложнена и оспорена критическими обертонами: у Пушкина молитва “крепит” – здесь сердце еще только “чает отрады”. В стихотворение словно бы транспонировано отношение между посланием Пушкина в Сибирь (“Во глубине сибирских руд…”, 1827) и ответом на него декабристов, написанным А.И.Одоевским (“Струн вещих пламенные звуки…”). У Пушкина обращение кончается бравурно: “…свобода / Вас примет радостно у входа, / И братья меч вам отдадут”; на что ему отвечают скептически: “К мечу рванулись наши руки, / И – лишь оковы обрели…”

               Так и здесь: “тихая молитва” вовсе не оказывает обещанного чудотворного действия, – словно это “бесплодная мольба” языческому “кумиру” толпы в элегической проповеди “Когда твои младые лета…”, обращением к которой мы начинали наш разговор о рецепции жанров церковной словесности в творчестве Пушкина. У Тютчева этот мотив “праздности”, то есть неэффективности, молитвы возникает уже в эпиграмме, а затем повторяется в стихотворном фрагменте неизвестного года (“И чувства нет в твоих очах…”): “…И смысла нет в мольбе!”.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 6. 0 2. 2 0 0 9  (12)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-16]

               Вот почему мы утверждаем, что обрамление к стихотворению сочинено глубоким знатоком пушкинской поэзии, а кроме того, искусным стилизатором и крупным, профессиональным поэтом, мастером лирического фрагмента, который в пространстве нескольких поэтических строк сумел не только отразить огромные объемы пушкинского творчества, но еще и в зримом, личностном плане развернуть религиозную проблематику, возникающую в связи с переложением Молитвы Господней. В рисунке из рукописи стихотворения Пушкина (“келья, зарешеченное оконце, согбенный старец-монах…”) неведомый автор нашел изобразительную программу для своего обрамления, так что сочиненные им строки воспринимаются как подпись под пушкинским рисунком (его факсимиле по распоряжению царя впервые было опубликовано еще в I томе “Современника” 1837 года).


Продолжение следует.: http://www.stihi.ru/2009/02/05/4985 .