Пушкин и Тютчев. 6

Алексей Юрьевич Панфилов
“КАКО ВЕРУЕШИ?”


               После революции к интересующему нас стихотворному переложению Молитвы Господней обращались не часто, но и, надо сказать, не так, чтоб уж редко:  Новые стихотворения Пушкина и Шавченка. Харьков, 1937 (фототипическое воспроизведение лейпцигского издания 1859 г.; рец: Рейсер С.А. Ненужное издание // Литературное обозрение, 1937, № 13); Фет А.А. Полное собрание стихотворений / Комм. Б.Я.Бухштаба. Л., 1937 (текст приведен в комментарии к стихотворению “Чем доле я живу…”); Виноградов В.В. Проблема авторства и теория стилей. М., 1961. С.130-138; Бухштаб Б.Я. Ук. соч.; Шеншина В.А. Молитва “Отче наш” в переложении Фета // А.А.Фет: Поэт и мыслитель. М., 1999. С.61-62. Особенное поражает процентное отношение к остальным – обращений (к подобному тексту!) в 1937 году. Но речь в основном шла в этих работах о вопросе авторства, а серьезного обсуждения содержания ожидать, конечно, не приходилось.

               Но даже и большинство дореволюционных исследователей, обращавшиеся к этому стихотворению, отнеслись к нему достаточно поверхностно и, в частности, не придали значения тому основополагающему факту, что обрамление вводит в стихотворение автора, который контрастно противопоставлен произносящему само переложение молитвы, перепечатанное в сборнике архиеп. Анатолия. Впрочем, еще один из первых критиков, казалось бы взявшийся оспорить принадлежность стихотворения Пушкину, коварно заметил: “Слова «келия», «старик» (т.е. монах), «лампада» ясно дают понять, что это монашеское изделие” (Конечно, не Пушкин. (Письмо в редакцию). С.П-в // Новое время, 1898, № 8194, 18/30 дек. П.А.Ефремов считал, что автором этой заметки был библиограф С.И.Пономарев). Коварство заключается в том, что перечисленный лексический ряд дает понять как раз противоположное: лицо из монашеской среды никогда не назвало бы “стариком” – старца!

               После этого особенно интересно сравнить, как называет в “Борисе Годунове” Григорий Пимена, когда разговаривает с самим собою: “А все перед лампадой Старик сидит да пишет”. И когда обращается к нему: “Благослови меня, Честный отец”; “Давно, честный отец, / Хотелось мне тебя спросить о смерти Димитрия-царевича”. Этот контраст именований, неожиданно проступивший в трагедии на фоне выявленной проблематики, понадобился Пушкину для того, чтобы показать, что в мыслях его герой давно представляет себя стоящим вне монашеской среды, царевичем-самозванцем.

               Заметим и другое: неведомым стилизатором снабжено обрамлением – переложение молитвы “Отче наш”, то есть обращенной к Богу-Отцу. Что же он говорит в обрамлении? “Перед крестом Так он молился”!  [Д  н  е  в  н  и  к.  2 3. 0 2. 2 0 0 9  (20)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-23]  Молитва как будто бы… переадресуется Сыну. Неделей позже наблюдения автора процитированной нами только что газетной заметки продолжит в той же газете “А.Б.”: “стихотворение производит такое впечатление, будто поэт умилен молитвой, которую слышит впервые («Отче наш»!!)”. Это впечатление, добавим мы, создается благодаря тому, что молитва, имеющая вполне определенные и всем известные названия (“Отче наш” или Молитва Господня), упоминается у него описательно (“молитва чудесная”), как будто он этих названий… не знает. И лексика стихотворения, и бросающееся в глаза “непрофессиональное” обращение с реалиями религиозного быта (вспомним в этой связи обращение с евангельской историей в стихотворении самого Пушкина “Мирская власть”!) в обрамлении указывают на точку зрения, контрастно противопоставленную той социально-бытовой среде, из которой произошел сборник, включивший в себя в 1853 году переложение молитвы, так что не удивительно, что оно разделило судьбу обрамления к переложению молитвы св. Ефрема Сирина.

               “Помолиться за кого-нибудь” другого – естественное, повседневное явление церковно-религиозного быта, и Тютчев, Пушкин, а вслед – за ними безвестный автор обрамления к переложению Молитвы Господней, совместными усилиями стилистически усваивают это речевое явление светской поэзии, где оно, на контрастном фоне индивидуального речевого авторства, становится чем-то экзотически-причудливым, вызывающим неожиданные художественные эффекты. “Помолиться за кого-нибудь” – на этом действии, собственно, у Пушкина основана целая знаменитая сцена в трагедии “Борис Годунов” (другая сцена которой, как мы видели, использована автором обрамления): царь Борис, выходя из храма, смиренно просит Юродивого: “Молись за меня, бедный Николка”; тот отвечает, гордо отказываясь: “Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит!” (“Площадь перед собором в Москве”). И эта сцена, где речевое действие находится “на своем месте”, вызывает у нас полное понимание?  [Д  н  е  в  н  и  к.  2 4. 0 2. 2 0 0 9  (21)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-24]  Но стоит тому же явлению оказаться в непривычных условиях лирического стихотворения – и обыденное явление становится… чем-то необъяснимым! Стихотворение 1836 года фокусирует, укрупняет поэтические токи, идущие к Пушкину от эпиграммы его предшественника, превращая незначительное стихотворение “на случай” в одно из крупнейших событий русской поэзии.




“НЕ НАМ, НЕ НАМ, НО ИМЕНИ ТВОЕМУ!”


               То, что мы назвали “инверсией речевого субъекта”, в действительности является лишь частным случаем более общего явления церковно-религиозной жизни, которое можно было бы по аналогии назвать “инверсией субъекта действия” вообще. Здесь нас встречает тот же парадокс, что и в вопросе об авторстве речевых произведений: субъектом действия в религиозной сфере сплошь и рядом оказывается вовсе не тот… кто его совершает! Признаться, после изучения данных, изложенных в предыдущей главе, мы поспешили обратиться к раннему, и единственному, поэтическому сборнику  П.А.Ширинского-Шихматова в надежде найти там текст переложения молитвы, который, по нашей догадке, был вставлен в оправу гениального обрамления. Ничего такого мы там не нашли, но зато обнаружили… что и эта фигура была привлечена к рассматриваемой нами стилистической линии в поэзии 20-30-х годов неслучайно.

               Отражение указанного нами явления можно найти в корявых строках раннего стихотворения этого автора “Молитва обрученных”: “Святый! ты внемлешь волю нашу, / Сердца отверсты для Тебя [...] Внемли и дай нам благодать / В твоем законе жить без скверны: / Тобой Тебе да будем верны, / Тобой в Тебе всего искать” (Опыты духовных стихотворений князя Платона Ширинского-Шихматова. Спб., 1825. С.18). То же можно сказать и о другой малоизвестной фигуре, связанной с нашей историей: ту же “инверсию действия” можно встретить у составителя сборника духовных стихотворений 1853 года Анатолия (Мартыновского). В 1828 году, еще студентом, он писал из Киевской Академии неустановленному лицу: “Исполняя волю Вашу, Благодетельнейший Отец! Повергаю к стопам Вашим одно рассуждение и две проповеди, – это есть в собственном смысле Твоя от Твоих! Ибо все, что во мне хотя не множко есть доброго – Ваше, и я Ваш всецело, везде, навсегда” (Мацеевич Л.С. К биографии архиепископа Анатолия Мартыновского // Труды Киевской духовной академии, 1883, № 11. С.521). Точно такой же пассаж мы встретили в письме Фета при посылке стихотворения “Перекладывают тройки...” в 1850 году, когда он назвал это свое стихотворение “собственностью” адресата, И.П.Борисова.

               Между прочим, то же явление отражается и в пушкинском стихотворении 1836 года, в еще одном изменении, внесенном по сравнению с текстом оригинала. Пушкин произносит:


                …Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
                Да брат мой от меня не примет осужденья…


Парадокс заключается в том, что Пушкин здесь утрирует природу церковного мышления даже… по отношению к своему церковно-славянскому оригиналу. В исходном тексте молитвы было гораздо более привычное для нашего слуха: “Ей, Господи Царю, даруй мне зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего!” В тексте молитвы возможная жертва “осужденья” стоит в покорной позиции объекта глагольного действия – у Пушкина же субъект действия, “я”, которому грозит стать “осуждающим”, как будто в смятении прячется в невзрачной синтаксической позиции обстоятельства, а жертва, другой – возносится до положения субъекта глагольного действия: “принимает” (или “не принимает”) заслуженные (или не заслуженные) оскорбления… Та же самая инвертированная конструкция проявляется во вступлении, где о молитве не говорится: Я ее произношу, – но говорится: “Все чаще мне она приходит на уста…”




СОПЕРНИК ГЕТЕ


               Впрочем, в этом случае стилистической адаптации церковной культуры к светской поэзии прямым учителем для Пушкина выступал митрополит Филарет, сочинивший, согласно распространенной легенде, знаменитый “ответ” на пушкинское стихотворение на день рождения 1828 года “Дар напрасный, дар случайный…” Митрополит Филарет для поэта Пушкина был интересен не столько в качестве наставника веры (вне зависимости от того, с какой степенью уважения он относился к его духовному авторитету), сколько в качестве носителя той специфической мыслительно-речевой культуры, которой Пушкин стремился обогатить русскую поэзию.

               В самом деле, если уж Пушкин призывал учиться языку у “московских просвирен” – благочестивых вдов, выпекавших специальные хлебцы для нужд богослужения (“Опровержение на критики”, 1830; см.: Мурьянов М.Ф. Пушкин о московской речи // В его кн.: Пушкин и Германия. М., 1999), то неужели бы он не стал учиться тому же… у московского митрополита! Нам достаточно процитировать теперь заключительную строфу его замечательного стихотворения (“Не напрасно, не случайно…”, 1830)  [Д  н  е  в  н  и  к.  2 4. 0 2. 2 0 0 9  (22)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-24], чтобы бросилось в глаза сходство ее грамматического своеобразия со строкой пушкинского переложения об “осуждении брата”:


                Вспомнись мне, Забытый мною!
                Просияй сквозь сумрак дум –
                И созиждется Тобою
                Сердце чисто, светлый ум!


               В приведенном четверостишии присутствует та же пушкинская черта, что и в переложении 1836 года: не я вспоминаю Бога (я уже в описанном своем положении вообще не могу что-либо вспомнить!) – а Бог вспоминается мне, “заставляет” заработать мою память о Нем. И далее – строки: “И созиждется Тобою / Сердце чисто, светел ум!” Они восходят к 50 псалму: “Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей!” Особый юмор этому гиперкорректному изменению источника, вложенному в уста московского митрополита, придает то, что здесь уже не грешный человек, а сам Бог смиряется до простого “обстоятельства действия”, инструмента!

               Нельзя не признать, что московский митрополит (если это был действительно он) оказался на уровне своего великого собеседника (недаром при первой публикации стихотворения в журнале “Маяк” в 1840 году оно было надписано именем… Гете!  [Д  н  е  в  н  и  к.  2 5. 0 2. 2 0 0 9  (23)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-25]), – так что Пушкину с его подачи уже нетрудно было усвоить грамматическую интерпретацию стиля церковно-религиозного мышления, где человеческому субъекту отводится благодарная роль восприемника божественных энергий, орудия действия Провидения. Об этом и говорит центральное прошение отрицательной части молитвы св. Ефрема Сирина – об избавлении от “любоначалия, змеи сокрытой сей…”




СМИРЕНИЕ… ПОД МАСКОЙ


               Литературно-стилистическая интерпретация религиозной категории смирения, над которой трудились Пушкин и Тютчев, проявляется не только в дематериализации авторского “я”, но и в его особого рода, интеллектуальном уничижении. В пушкинских поэтических опытах мы сталкиваемся с этим явлением и в стихотворении-проповеди “Мирская власть”, и в переложении молитвы св. Ефрема Сирина: Пушкин не стыдится предстать перед нами то узколобым фанатиком, то… просто “падшим”. Тютчев в своей эпиграмме, как мы помним, тоже разыгрывал роль эдакого религиозного недотепы, который не ведает, зачем нужна молитва или кто и кому ее адресует. В пушкинском переложении этот род уничижения проявляется в отмеченной нами утрировке религиозного стиля мышления, которая свойственна неофитам (эта черта в произведениях Пушкина бросается в глаза православному священнику – исследователю пушкинского творчества: Васильев Б.А. Духовный путь Пушкина. М., 1994. С.165-166).  [Д  н  е  в  н  и  к.  2 6. 0 2. 2 0 0 9  (24)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-26]  Под маской невежды или новообращенного и тот и другой поэт обнаруживают удивительную глубину понимания той мировоззренческой сферы, к литературно-эстетическим ресурсам которой они обращаются.

               Стихотворение 1836 года – это как бы маленький трактат о природе молитвы, преследующий просветительские цели и служащий приложением к “Письмам о богослужении” Муравьева; в списке стихотворений, составленном Пушкиным в конце года, оно так и называлось: “Молитва” (Пушкин А.С. Полн. соб. соч. в 19 тт. Т.17. М., 1997. С.222). В пушкинской поэзии такое название могло быть обозначением жанра или стиховой формы, ставших в данном произведении предметом изображения и осмысления (стихотворения 1830 года “Рифма”, “Сонет”).

               Взглянем ли мы под этим углом зрения на позднейшее переложение Молитвы Господней – мы вновь встретимся с тем же уникальным явлением стиля. Изобразив своего героя произносящим “Отче наш” перед Распятием, автор обрамления обогатил стихотворение литургическими реминисценциями: ведь эта молитва Богу-Отцу произносится верующими в церкви после совершения таинства пресуществления Св. Даров – Жертвоприношения, которое символизирует Распятие, на которое Он послал Сына. Тем самым неизвестный поэт как бы откликнулся и на пушкинское указание о богослужебном применении молитвы св. Ефрема Сирина (“…которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста”).

               Отметим попутно, что церковные таинства исповеди и причащения реминисцируются и в стихотворении Баратынского “Болящий дух врачует песнопенье…”, которое выше мы упоминали в связи с репликой Тютчева на оду “Вольность” и генезисом пушкинского “Пророка”:


                …Душа певца, согласно излитАя,
                Разрешена от всех своих скорбей;
                И чистоту поэзия святая
                И мир отдаст причастнице своей.


По обычаю православной Церкви, исповедь и отпущение грехов (отсюда: “разрешена”) предшествуют причащению; “Мир всем!” – возглас, которым Иисус приветствовал учеников по воскресении и который повторяется при совершении литургии. Церковное богослужение предоставляет как бы “сценарий”, по которому написано стихотворение Баратынского…




ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К ХРАМУ…


               В этой особенности обрамления, его ориентации на богослужебный обиход… тоже проявилось влияние на стилизатора на поэзию Фета. К группе стихотворений Фета, опубликованных С.П.Шевыревым в журнале “Москвитянин” в 1842 году, принадлежит стихотворение “Вечерний сад”, которое начинается строфой:


                Не бойся вечернего сада,
                На дом оглянися назад,
                Смотри-ка: все окна фасада
                Зарею вечерней горят…


Создавая поэтический образ, Фет обыгрывает ориентацию церковной архитектуры, ее алтарного пространства, на восток, в сторону, противоположную заходящему солнцу. Он описывает стену дома… как иконостас, “окна” которого, с изображенными в них святыми, лучатся потоком духовного света. Аналогичные аллюзии храмового интерьера содержатся и в упомянутом нами стихотворении того же 1842 года “Ее окно” (“Колонны в ряд / Блестят, горят / Из-под гардин!”). Выше мы указывали также на более позднее стихотворение “При свете лампады…”, в котором отразилась фигура монаха из обрамления переложения молитвы. Во второй строфе его воспроизводятся и световые эффекты “Вечернего сада”, но вместо ряда пылающих окон с предполагаемыми в них ликами святых – одно лицо святого старца, монаха: “И красное пламя, вставая, дрожит / На умном лице старика; / Старик неподвижен, – и только порой / Листы отгибает рука”.

               Таким образом, уже здесь, в стихотворениях, напечатанных одновременно с переложением молитвы присутствует пространственный парадокс, который мы заметили в более позднем стихотворении Фета “Перекладывают тройки…” (только сейчас заметил игру слов, связующую эти две вещи: перекладывают… переложение…). Природа, сад изображается поэтом как интерьер храма – тем самым оригинально, неожиданным образом реализуется традиционная метафора сотворенного мiра как Божьего храма… Иконостасу, за Царскими вратами которого совершилось Жертвоприношение, и предстоят верующие, произнося Молитву Господню.




ЕЩЕ ОДНА БОГОСЛУЖЕБНАЯ ТОНКОСТЬ


               Нелишне отметить, что на эту молитву подспудно ориентирована не только тютчевская эпиграмма, о чем мы уже говорили, но и само стихотворение Пушкина “Отцы пустынники и жены непорочны…” Это проявилось в сокращении заключительных слов молитвы св. Ефрема Сирина “…яко благословен еси во веки веков. Аминь” в пушкинском переложении. Аналогичное завершение имеет молитва “Отче наш” в Евангелии (Мф. 6, 9-13) и на богослужении. После заключительных слов этой молитвы “…и избави нас от лукавого”, произносимых чтецом, следует ответ священника из алтаря: “Яко Твое есть царство и сила и слава Отца и Сына и Святаго Духа ныне и присно и во веки веков”, на что читавший молитву, в свою очередь, отвечает: “Аминь”. Естественно, что заключительные реплики этого диалога не произносятся верующим, когда он читает молитву наедине, и так же ее текст выглядит, когда приводится другим евангелистом (Лк. 11, 2-4).

               В двух переложениях этой молитвы в “Москвитянине” в 1842 году также нашло отражение это различие: переложение “П.Шрк.....” дает полный текст молитвы, но без завершения; стихотворение Миллера – отдельные его фрагменты, зато – воспроизводит концовку. Между прочим, в этом последнем наблюдается явление, прямо противоположное отмеченному нами для пушкинского стихотворения отражению “Отче наш”: наряду с этим обращением, здесь присутствует и обращение из молитвы св. Ефрема Сирина “Господи и Владыко живота моего!...” (у Пушкина: “Владыко дней моих!...”): “Отец мой! Господь мой! к Тебе я взываю, / Владыко небес и земли!...”

               Таким образом, Пушкин, сокращая слова благословения в конце молитвы св. Ефрема Сирина, вовсе не стремится поближе адаптировать богослужебный текст светской поэзии, а наоборот – еще глубже насыщает свое стихотворение особенностями богослужебного обихода; он как бы воспроизводит модель чтения Молитвы Господней, при котором заключительная реплика ее, по сравнению с богослужебным обиходом, тоже подвергается “сокращению”. Неведомый автор отдал должное этой ориентации пушкинского стихотворения, когда оркестрировал мотивами его поэзии свое переложение Молитвы Господней.

               Подводя итог, нам остается сказать, что поэт-стилизатор продолжил пушкинский экскурс в историю древней христианской церкви. Изображенной им мизансценой он исподволь напомнил читателям о современных пушкинским “отцам пустынникам” богословских спорах – пострадал ли Отец на кресте вместе с Сыном, и можно ли молиться… Иисусу Христу (или молитва подобает одному только Богу-Отцу, как считал Ориген; см.: Ориген. О молитве; Увещание к мученичеству. Спб., 1897. С.56-57). Мы видим, что автор в обрамлении на равных правах включается в диалог, звучавший между Пушкиным и Тютчевым в героические годы истории русской поэзии.


Окончание следует: http://www.stihi.ru/2009/02/08/3459 .